— Ты давай иди, Лукреция, иди уж, помолись, а я здесь с паном журналистом еще поболтаю…

* * *

— Было время, когда и разговору ни о каких казармах не было, я тогда еще в Быдгощи жил. Был у меня там дружок, Мачеихой звали. Вот уж правда ненормальная была: работал сиделкой в больнице, отработает свое, а потом остается и выносит утки. У нас с ним ничего не было, потому что мы обе искали мужских мужиков, лучше всего натуралов. На вокзале как раз была непруха, а нам позарез надо было кого-нибудь снять. Как наркоману, которому невмоготу без дозы. Раз подцепили мы солдата, напоили водкой, он стриптиз нам показал, но сапоги, гад, так и не снял, они вообще сапог никогда не снимают, у них там такой смрад, что им стыдно. И так потешно танцевал в этих своих спущенных портках, зато в сапогах и портянках. И с голой задницей. А еще был случай, сняли мы натурала, молоденького, Боже ж ты мой… А раз меня избили. Да так быстро, что не успел оглянуться. Иду ночью через парк, смело иду, вижу — навстречу какая-то группка. В двенадцать ночи. Я их заметил-то, когда они уже были от меня метрах в десяти; обычно я внимательно по сторонам смотрю, а они вынырнули из-за угла. Из-за какого-то строения. А что мне оставалось — только прибавить шагу и делать вид, будто откуда-то возвращаюсь и очень спешу. И уже казалось, что все в порядке, потому что слышу — они уже метрах в пяти за моей спиной и о чем-то разговаривают. Вдруг один как подлетит — секунду длилось, — ударил меня ногой и повалил на землю, а я, как упал лицом в асфальт, так больше и не встал. Другой мне ботинком шею придавил, тяжелым, скины такие носят, и только начинаю вырываться, он еще сильнее придавливает шею! Да так, что во мне что-то начало лопаться. А другие меня лупили моим же собственным ремнем, с меня снятым, а во рту — песок скрипит и кровь. Боже! Но я не чувствовала, не чувствовал боли, не чувствовал, как меня били, а лишь слышал: «сдохнешь тут, пидор». А я там что-то вроде «пощадите, пощадите», только это и сумел выхаркать. Содрали с меня кожу, часы я снял сам, стал им бросать всё, потому что, когда бросал, давление на шею вроде как уменьшалось. А то, что я жив остался, так это спасибо машине, проезжавшей по той улице, тогда я услышал: «смываемся!» Поначалу у меня ничего не болело, я на взводе был, а когда они убежали, начал кровью харкать, и потом мне сказали в больнице, что у меня внутреннее кровотечение. Прилетела ко мне Мачеиха. Поймали мы машину и в больницу. Там-то и выяснилось, что у меня это самое кровотечение и голова пробита, глубоко, сотрясение мозга и рука сломана. Документов при мне не было: все забрали, в одних трусах оставили. Газ? Кто тогда слышал о газе, но, скажу я тебе, в такой ситуации никто бы не отважился применить газ, потому что тогда б они еще больше озверели и убили бы: надави на шею посильнее — и все. Ведь как раз это стояние на шее оказалось хуже всего! Мне так хреново было, что я до конца жизни зарекся ходить через парк. Ну а потом мы в основном к казармам ходили, уже во Вроцлаве, а казармы — это самое большое счастье, супер, мало того что сплошь натуралы, так еще и вполне безопасно. Они нас даже вроде немного любили. А скины эти, бррр. Но зато мы на натуралах отыгрались!

* * *

«Старый портье улыбался и ключик давал!»[18] Ключи и полотенца выдавала в сауне самая знаменитая из вроцлавских теток — сама Луция Банная. Известная своим бурным романом с каким-то уголовником, который ее напоил, а потом обокрал, после чего Луция сказала: «До конца жизни водки в рот не возьму, хоть бы золотая была!» Лысеющая, с крашеным волосом, завитым мелким бесом, косо так на меня смотрела в вестибюле Банного комбината. Грубое красное лицо, глядит исподлобья налитыми кровью глазками. Явно деревенская, что можно было понять хотя бы по типично-простонародной символике золота в ее высказываниях, ибо Луция не только не прикоснулась бы к «золотой водке», но и к каждому обращалась «золотко». Луция достает из плоского шкафчика большой ключ, как будто она тут бандерша, а ведь это всего лишь ключ от кабинки. Подает сложенную простыню, из которой получается римская туника, облегающая мокрое от пота тело, подает полотенце. Пьет кофе. Вся такая расслабленная, никуда не спешит, это другие носятся. У нее тут десятилетиями ничего не меняется; Луция певуче тянет гласные, говорит вальяжно, задумчиво:

— Иди, иди, беги, золотко… Туда как раз один красавчик вошел, чистое золото… Я ему и ключик дала с брелочком в форме сердечка, рыбка ты моя золотая. И еще тебе кое-что на ушко скажу: иди, иди, он там тебя дожидается… Я ему номерок дала, шестьдесят второй…

Вот если бы отыскать Луцию, можно было бы попросить ее по пятнам и подтекам на выброшенных в корзину для грязного белья простынях прочесть все эти истории и написать книгу улицы, может, даже золотую. Пусть она поднесет их поближе к искусственному свету ламп, потому что в сауне всегда царит сумрак. Пусть щурит глаза и ворчит, что плохо видит.

Половины из тех, что в восьмидесятые годы были завсегдатаями этой сауны, уже нет в живых. Старые тетки грели кости под паром, величественно прохаживались, обернутые простынями, приходили на весь день, приносили с собой в банке обед, который съедали в раздевалке. Великолепный мраморный зал Государственного банного предприятия был для них слишком велик. Не нужны были им эти греческие колонны. Парам приходилось вести себя тише журчавшей воды, потому что в те времена гомосексуализм считался грехом. Все голые, или в полотенцах, словно в римской тунике, одно плечо обнажено, демонстрация нарядов из простыней. Выпирающие ключицы, впалые грудные клетки, веснушки и родинки. Сидя в маленьком украшенном лепниной бассейне с тепленькой водичкой, я наблюдал за этими старыми тетками: Пригожая Цинцилия, Катажина-Сапожница, Иоаська-Мельничиха, Катажина-Мясничиха и другие вийоновские женщины, вышедшие в тираж, обнажали увядание своих прелестей, вожделенно облизывали губы, проходя мимо бассейна, пощипывали себя за соски, направляясь в парилки с надеждой, что я сам к ним подойду. Распад времен пришпорил распад их тел, начало которому положил СПИД. Специальное предложение: все десять казней египетских в одной! Сначала на их телах появились красные пятна. И они поняли: что-то кончается, настало время расставания… Тогда, забыв об угрызениях совести, они набросились на убегающие остатки жизни. И чем меньше времени у них оставалось, тем безогляднее погружались они в распутство. Лишенные стыда, подобно неестественно похотливым прокаженным, они пришли к выводу, что все уже и так больны и нечего больше заботиться о безопасности. Они мочились друг на друга, вырывали остатки волос, испробовали все извращения, в том числе и смерть. Римская сауна напоминала сцены из маркиза де Сада, из фильмов Пазолини. О, с какой страстью сцеплялись эти распадающиеся тела пятидесятилетних толстопузых мужиков! Не было такого выделения, которое бы они не слизали, не было такого движения, которое бы они не интерпретировали как приглашение к… сексу. Только был ли это секс? Нет, скорее какой-то танец смерти, нечто, о чем неизвестно как говорить, зато можно скулить и дышать… Потом появились крысы, а может, им только показалось. После первых смертельных случаев дирекция устроила дезинфекцию сауны, бассейна и раздевалки. Посреди римского зала, меж высоких колонн поднимались дымы, Луция Банная жгла полотенца, простыни, горела засохшая сперма, а впрочем, дым к небу не шел, он стелился по земле.

Все равно никогда не забуду того смрада!

* * *

Так вот, Луция Банная всю жизнь прожила над мясником, на главной улице, где сейчас забегаловка «Зеленый Петух». И приводила себе всякое чмо с заставы домой. Раз ее обворовали — не помогло, другой раз избили — опять ничего. Однажды около жестянки познакомилась она с тремя такими, привела их к себе, возвысив, можно сказать, над мясником. Хотела упоить. А они связали ее, избили и все перевернули в ее полированной стенке, в баре, в котором она хранила все ценные вещи, но относилась к ним легкомысленно, потому что для нее совсем другое было важно. Нашли ее старый партбилет:

вернуться

18

Строка песни из репертуара Славы Пшибыльской «Помнишь, была осень».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: