Анни сообщала, что переезжает в Москву. Навсегда, вернее, до того времени, когда ее родина станет свободной. Дальше следовал намек на то, что она сама надеется участвовать в приближении этого дня. Она, конечно, будет писать мне и из Москвы и горячо верит — так и было написано: «Горячо верю в нашу встречу. Было бы несчастьем потерять тебя из виду».
Вскоре после получения этого письма важная новость облетела все училище: программу перестроили. Теперь мы изучали на втором курсе то, что раньше проходили на третьем и даже на четвертом. Количество учебных часов увеличили, кое-какие предметы подсократили за счет практики. Война! Это первое, что приходило в голову. Почему бы иначе изменять программу?
— Чудаки! — пожимал плечами Голованов. — Газеты надо читать. Гитлер идет напролом. Швыряет страны в свою топку, как куски угля. А мы что — будем смотреть?
С тех пор как я помнил себя, война стояла рядом. Сначала это была прошлая война — гражданская. Она оставила тысячи примет. Старая двуколка во дворе. На таких в гражданскую возили раненых, патроны, продукты. Ветер тихонько посвистывал сквозь дырочки, пробитые «пулями в трубах нашего дома. Во дворах и садах ребята находили то стреляную гильзу, то какой-нибудь странный кусок железа непонятного назначения. Но мы знали, что это за железо. „Я — война!“ — безмолвно кричало оно сквозь ржавчину. „Я — война!“ — говорили израненные опоры старого моста, уже поросшие водорослями по изломам кирпича и цемента.
Среди голубых весенних луж на косом перекрестке улиц вытянулся к облакам и застыл серыми гранями обелиск. Гранитное дерево без ветвей, с корнями, уходящими в войну. Рядом хлопали форточки, бросая на мокрые тротуары квадратики солнца. Грохотали по булыжнику телеги. Шарманщик вертел ручку, и от грустной польки становилось весело. Женщины несли из магазина сахар, и хлеб, а воробьи отважно прыгали у их ног. Все это обтекало обелиск, не касаясь его. Он жил в другом измерении, в прошлом, а может быть, в будущем. И никто не подходил к нему. Только мы, ребятишки, раскачивались на тяжелых цепях, отгораживающих войну.
С годами все реже стало попадаться ржавое железо войны, но все-таки она была рядом. В редких рассказах отца, в первых книжках, в немых фильмах, где под звуки разбитого пианино мчались тачанки и бесшумно вскидывались разрывы снарядов. Война была уже прошлым, и в то же время незаметно подкатывалась будущая.
В разговорах взрослых о «мирной передышке», в нестрашных плакатных Чемберленах и Муссолини она проступала сквозь сознание, как отражение в воде, когда, склонившись над колодцем, начинаешь видеть там незнакомое лицо и вдруг оборачиваешься, потому что кажется: кто-то тихий и белый поднялся у тебя за спиной.
Много раз она снилась мне. Странные самолеты появляются из облаков. Горит наш сад, а все мы стоим у забора и смотрим, как огоньки пляшут по листьям и стелется у корней бурый дым. А однажды приснилась темнота. На улице светло. Окна открыты, а в комнатах мрак, и вместо знакомых вещей какие-то огромные бочки. Я проснулся, и действительно было темно, потому что еще не рассвело. Из-за реки донесся гулкий бой часов, и сразу стало не страшно.
Война начала восприниматься как нечто реальное только в старших классах, когда заговорили о Гитлере. А вскоре появилась девочка со взрослыми грустными глазами, пришедшая оттуда, где делают войну. И все-таки, несмотря на эту реальность, даже решив стать военным, даже поступив в училище, где все люди и вещи существовали только для обороны нашей страны от врагов и больше ни для чего, я постоянно ощущал преграду» отделяющую от меня войну, как тонкий борт судна отделяет теплую койку от бездонности и черноты моря.
Смерть брата пробила невидимую стенку. Даже не фотография с траурной лентой, а глаза матери, такие знакомые и вдруг незнакомые, резкая черта между бровями, которой не было раньше, — вот здесь начиналась война.
Детское представление о мчащихся тачанках и вскипающих над конскими гривами клинках сменили пеленги, курсовые углы и торпедные треугольники. Опасность я уже знал. Можно сыграть за борт, когда волна перекатывается через полубак, можно перевернуться со шлюпкой. Опасность — это вода. Пока только вода, потому что бои — учебные, а пробоины — воображаемые.
После сдачи зачетов за второй курс мы снова пошли на корабли. Я все время заставлял себя думать: это бой. Но боя не было, а море, все более привычное, вовсе не воспринималось как враг. И можно ли думать о воображаемой войне, когда мне на самом деле доверили штурвал крейсера?
Это было почти невероятно. Рядом стоял опытный рулевой, готовый в любой момент исправить ошибку, но все-таки штурвал в моих руках. И это мои глаза, прикованные к картушке гирокомпаса, должны мгновенно заметить малейшее отклонение от курса. И это моим ушам — только моим! — на всем корабле, на всем Черном море, на всей Земле нужно услышать команду: «Лево — три градуса по компасу! Одерживать! Так держать!»
В те минуты я не помнил ни о чем. Только штурвал, компас и голос: «Право на борт!»
Штурвал через электрический привод мягко передает рулю движение моих рук. И вот уже повернулся огромный корабль. Но для меня повернулась только картушка гирокомпаса.
Передав штурвал другому курсанту, я спустился в кубрик. Давно я не испытывал такой усталости, хотя простоял на вахте не более часа. Вытянувшись на койке и повторяя все команды, которые выполнял в течение этого часа, я подумал, что именно это должен делать рулевой в бою. Но я ведь встречу войну не рулевым, а штурманом. Страшно подумать: от того, насколько быстро я решу задачу, которая в классе кажется такой простой, будет зависеть не только безопасность корабля, а может быть, и выполнение операции, охватывающей тысячи судеб друзей и врагов.
Я поднял голову. В темном иллюминаторе то появлялась, то исчезала литая зеленая волна. На переборке кубрика бородатый адмирал Макаров улыбнулся мне из багетной рамки. Это он сказал: «Помни войну!» Я помнил о ней, чувствовал ее рядом, но ни один человек на свете не узнает, что такое война до того, как она не явится к нему собственной персоной и не опалит ему ресницы.
Анни прислала первое письмо из Москвы. Обратный адрес на конверте показался странным: «Воротниковский переулок, 3, Шуцбунд».
Из письма я узнал, что в этом доме поселились австрийские антифашисты, бежавшие со своей родины после ее захвата гитлеровцами. Среди этих шуцбундовцев оказался двоюродный дядя Анни. Он-то и вызвал к себе фрау Розенвальд с дочерью.
Оборвалась последняя линия связи с Южнобугском. Теперь наверняка не попаду туда, не увижу милую мою реку с островами и с гранитными скалами и старую башню на горе среди золотых каштанов. Вот закончится практика, и отправлюсь прямо в Москву, а оттуда в уже знакомый Брест.
Анни Москва очень понравилась. В каждом письме она описывала улицы и площади. Многие места были знакомы мне по фотографиям, а сейчас во всех письмах Анни я находил цветную открытку: площадь Пушкина, Крымский мост, Охотный ряд. Я тоже послал ей несколько открыток с видами Севастополя: Графская пристань, Приморский бульвар, Малахов курган. И вдруг письма от Анни прекратились. Может быть, ей некогда? Я уже знал, что Анни поступила в Институт иностранных языков. Там у нее появились, наверно, новые знакомые, новые интересы.
Два года я не видел Анни, но думал о ней теперь все время. Вот она возвращается из института через парк. Должны же там быть парки! Рядом с ней — студент. Я представлял его почему-то таким, как Бальдур. Студент рассказывает что-то очень умное и интересное. Анни слушает его серьезно, чуть наклонив голову, а потом он целует ее — смело, уверенно. Почему я ни разу не поцеловал Анни? Почему я такой болван?
Ни в марте, ни в апреле, ни в мае я не получил от Анни ни одного письма. Мои письма возвращались с лиловым штампиком: «Адресат выбыл», Значит, Анни уехала куда-то вместе со своей матерью и двоюродным дядей. Но почему не сообщить новый адрес?