Яна тащит из соседней комнаты пыльный фанерный ящик, закрытый пожелтевшей газетной бумагой, и с шумом ставит его передо мной.

— Вот! Еще мамины игрушки.

Из-под газеты высовывается кончик серебряной звезды и пропыленный полосатый флажок какой-то фантастической елочной страны.

— А свечки-то, свечки мы забыли, — спохватывается Яна.

— Купили вчера на Петровке, вместе с бахромой, — отвечаю я, поглощенный разбором игрушек.

— Ах, да. Но укреплять их — явно мужское дело.

Я с сожалением подымаюсь из кресла:

— Яна, может быть все же лучше лампочки?

— Что ты… Лампочки чересчур цивилизованно. Ну, ладно. Давай и-и. И то, и другое. Тебе лампочки, а мне — свечки. Ладно?

Так горели на нашей елке, вместе с традиционными белыми рождественскими свечками, разноцветные советские электрические лампочки.

Потом прошел Новый Год, елка начала осыпаться, и однажды вечером тетя Варя, лукаво покосившись на Яну, задала мне коварный вопрос:

— Ну, а за святой водой пойдете?

— А куда за ней ходить нужно и собственно… зачем? — полувозразил я.

Яна засмеялась.

— Эх, ты — иностранец. Крещение же на днях. Я-то давно уже не ходила за святой водой. Но когда мама была жива, она всегда приносила. Знаешь, как хорошо, что с каждым праздником связан какой-то обычай, повторяющийся из года в год. Есть в этом что-то постоянное, какая-то вечная частичка настоящей человеческой жизни…

— Может быть, сходим в Девичий монастырь. Заодно и музей посмотрим? — предложил я.

— Почему именно в Девичий? — удивилась Яна.

Я не решился сознаться, что никакой другой церкви в Москве не знаю, и просто пожал плечами.

— Ладно, — улыбнулась Яна. — Пойдем в Девичий, если хочешь.

Да, с церквами я был знаком плохо. И не только с московскими. Мне как-то не пришлось побывать ни в одной из них и понять, что же представляет собой церковная служба.

Когда-то, в раннем детстве, еще в Нижнем Новгороде, мы с мамой часто проходили мимо церкви на углу улицы Карла Маркса и Краснофлотской. Я видел на паперти группы нищих с протянутыми за милостыней руками, полуоткрытые остроконечные двери и темную глубину, с дрожащими желтыми пятнами света. Детское любопытство толкало меня к таинственному, немного страшному дому, но мама тянула за руку дальше, мимо, и я так никогда и не зашел туда.

В Москве, когда я подрос, проблемы религии были столь далеки от меня, что все церкви казались мне закрытыми или переделанными в клубы. Я даже не знал, что в городе много открытых церквей.

Потом, во время работы над образом немецкого офицера, мне пришлось заняться католической верой. Я узнал только ее теорию, в пределах достаточных для спешной молитвы в случае «оперативной необходимости». В Румынии, по легенде Левандовского, я считался католиком. Поэтому, в православные церкви не заходил, думая, что это неподходяще для иноверца. Католические же обходил просто потому, что не знал, как вести себя, переступив порог.

Вопрос церквей и церковных служб был несущественным для меня, пока был несущественным вопрос моей собственной веры в Бога. Но, как и всякому человеку, подошедшему к большому перепутью своей жизни, мне предстояло рано или поздно задуматься над этой величайшей проблемой человеческого существования.

Ранней весной Яна устраивала генеральную уборку, окраску полов, переклейку обоев, чистку рам от зимней замазки и прочие ремонтные операции, поддерживающие квартиру в жилом состоянии. Я вызвался помогать ей.

Чтобы передвинуть книжный шкаф, пришлось вынуть из него все книги. Выкладывая стопку за стопкой на разостланные по полу только что содранные со стен обои, я задержал в руке странного вида книжку. Она была в старинной, впитавшей в себя многолетнюю пыль, обложке, с тисненым крестом потемневшего золота. Я открыл ее наугад и прочитал: «Вначале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог…» Я присвистнул и с шумом захлопнул переплет.

— Ты что? — отозвалась Яна из коридора.

— Да вот, церковная книжка какая-то попалась, с обрядовыми изречениями. Любишь ты всякие древности.

Яна вошла в комнату, вытерла с рук крахмальный клейстер и подняла книгу с пола.

— Ты никогда не видел Евангелия? Я, между прочим, тоже давно не держала его в руках. Наверное забыла все.

Мне удалось раскрыть Евангелие на том же месте. Яна заглянула в книгу и улыбнулась:

— Конечно, если принимать текст буквально, то поймешь не сразу. Но вот, например, «Слово» обозначало когда-то, по-видимому, идею, мысль…

Часа через два Яна позвала меня ужинать. Я пришел за стол с Евангелием в руках.

— Знаешь, Яна, действительно интересно. Главное — многое становится понятным из наших обычаев. Вот, например, о Пасхе я ничего не знал…

— А теперь знаешь? Ну, когда Пасха в этом году?

— Ты не поддразнивай. Конечно, я не знаю точно когда ее празднуют, но, судя по твоим разговорам с тетей Варей о необходимости запасаться постным маслом и по вашим планам ночного стояния за мукой — пост, наверное, скоро.

— А мы с тетей Варей особенно поститься не собираемся. Так, дня два-три в конце Страстной недели. Запасаться же нужно, потому что перед Пасхой масло исчезнет из магазинов на несколько недель. И муку в Советском Союзе дают только перед большими праздниками, включая Пасху.

— Ну, ладно. Зато постятся другие и по целым неделям. Я часто спрашиваю себя почему? Откуда эти традиции из года в год, на протяжении столетий? Должен же быть за всеми этими обычаями какой-то большой смысл, какая-то символика. Вот, например, начиная со Страстного Четверга пост считается обязательным. Не потому ли, что именно в этот день Страстной недели люди совершили когда-то самый тяжкий свой грех — предательство Того, Кто готов был пойти на крест за них?

— Ну, что ты? Разве Иуда означает человечество?

— Иуда — это крайность, граница, которую переступать нельзя.

— А я не об Иуде. Вот Петр, например. Разве не отрекся он трижды, после своего обещания пойти за веру на любые жертвы?

— Да, возможно ты прав. Может быть Петра и можно принять за символ человечества — слабого и колеблющегося. Но он ведь понял потом свое заблуждение и поборол свою слабость. Чего нельзя сказать о человечестве.

— Значит здесь начинается другая символика. Символика двух путей, предназначенных каждому из нас…

— Не знаю. — сказала Яна. — Что-то слишком сложно. Я, например, когда думаю о Страстном Четверге, вспоминаю, прежде всего, Моление о Чаше. Мне кажется, что в этом молении есть что-то самое благородное, самое достойное Человека. Знать о невыносимой горечи Чаши и все же осушить ее, потому что так нужно…

Я был слишком увлечен собственным толкованием Евангелия, чтобы понять истинный смысл нашего беглого разговора. Ощутить глубину и значимость Яниного отношения к вере, я еще не мог. Но образы Высшей Справедливости, Вечных Заповедей и Единого Бога проникали медленно и непреодолимо в мой духовный мир.

Поздно вечером, в Страстную Субботу 1950 года, мы стояли с Яной среди толпы людей у стен небольшой церкви, в одном из арбатских переулков. Я в первый раз в своей жизни слушал Заутреню. Народу было слишком много, и в церковь мы не попали. Прямо перед нами, метрах в трех, светилось узкое окошко. Железная причудливо перевитая решетка плавала в колеблющемся слабом свете, лившемся в ночной московский сумрак. Отдаленное пение, перемежавшееся с непонятными возгласами, доносилось из глубины церкви. Темные, застывшие фигуры людей почти прижались друг к другу. На фоне белых, призрачных стен церкви, мерцающие язычки свечек вырывали из темноты то ладонь, берегущую пламя от ветра, то шепчущие губы, или сверкающий дрожащим бликом глаз.

Все это снова напомнило мне тот таинственный и влекущий дом детских лет, куда мне так и не удалось никогда зайти.

Летом 1950 года я подал заявление в Московский университет, с просьбой зачислить меня студентом-заочником филологического факультета. Мне удалось восстановить «золотой» аттестат об окончании школы, утерянный во время войны.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: