— Юрка с Максом топают в «Гастроном». Как минимум, два пузырька. Закусь — сами знаете. Хлеба, буханку украинского, думаю, хватит. Пиво здесь, в буфете. Сервировку беру на себя. Одна нога здесь, другая там. Выполняйте!
Через полчаса, а то и раньше, Юрка с Максом возвращались, двери сценарного отдела наглухо закрывались, из ящиков письменного стола вынимались тарелочки, вилочки и тому подобное, и собравшиеся приступали к обсуждению сценария. Было шумно и весело. Иногда звонил телефон, и все по очереди, соперничая в остроумии, сообщали кому-то в трубку, что товарища Снегирева вызвали в ЦК и вернется он не раньше шести вечера. Как ни странно, но сценарии после этих обсуждений выходили не хуже остальных, а фильмы иногда и лучше.
О прекрасное это время! Обсуждение сценариев (или чего-то уже другого) после окончания рабочего дня продолжалось на квартире у Гаврилы (или кого-нибудь другого) и заканчивалось далеко за полночь.
Кроме того, у Гаврилы была дача в Ворзеле (потом он ее, увы, продал), и, так как большинство авторов, как и сам хозяин, были поклонниками природы и свежего воздуха, обсуждения часто проводились на даче. В перерывах между обсуждениями, заседаниями, собраниями и прочими партбюро (и членом его он тоже был) Гаврила писал. Иногда читал вслух. Все смеялись. Бывало, и печатался. Однажды даже в «Новом мире». Это было событием. Попасть в эту святая святых не всякому было дано. Во всяком случае, никому из украинских китов, в том числе и Вадиму Собко, Гаврилиному дядюшке, такое счастье не выпадало. Гавриле выпало. Напечататься у Твардовского было почище какого-нибудь «Знака почета» за успехи в деле развития украинской советской литературы.
Одним словом, жизнь текла себе помаленьку со своими заботами и волнениями, не переходившими пределы нормы. Текла себе, текла, пока постепенно, исподволь, не стало что-то меняться. Симпатичного, доброго директора убрали, сценарии новому начальству стали не нравиться, а заодно и их авторы. И пришлось Гавриле расстаться с отдельным кабинетом и заняться режиссурой. Занялся, выпускал не ахти какие, но выходившие все же на экран ленты о сельских тружениках и передовиках производства. Как будто уладилось. Но в начале 74-го года и это кончилось. Как отрезало. Отовсюду, откуда было возможно, исключили. Из партии, из Союза писателей, Союза кинематографистов. С работы уволили. К тому же, бросила жена. Взвесила все «за» и «против» и ушла, забрав с собой 10-летнего Филиппа. А в Филиппе Гаврила души не чаял.
Что было всему этому причиной? Не по той дорожке пошел! Не тех друзей выбрал! Всё это весьма выразительно доказал Гелию Ивановичу его родной дядюшка Вадим Николаевич Собко, писатель более чем посредственный, но влиятельный, член всех президиумов и парткомов, человек ушлый и знающий, что к чему. Гелий Иванович не внял. С того и пошло.
Непосредственным толчком послужил визит Гаврилы ко мне во время обыска. Считается, что в тяжелую минуту всем надо быть вместе. Власти дружеских этих порывов не понимают, не любят и за них наказывают. На следующий же день у Гаврилы был «свой собственный» обыск, нашли какую-то ерунду, но этого было достаточно. Дорога не та, и друзья не те… Ясно и просто.
Расстались мы с Гаврилой 12 сентября 1974 года на Бориспольском аэродроме. Сжали друг друга, расцеловались, и больше я его не видел.
С тех пор прошло три с половиной года. И что-то за эти годы с Гаврилой произошло. Борцом он никогда не был, окружающую действительность осуждал не больше других (может, чуть громче, голос у него актерский, хорошо поставленный), в диссиденты не лез, короткометражки его о доярках протеста у начальства не вызывали. И вдруг…
«Мама моя, мама…», конечно же, особой радости властям доставить не могла. Но терпели. Терпець увiрвавсь — прекрасное украинское выражение — после «клеветнического» письма советскому правительству. Это уже ни в какие ворота не лезло. Наглость какая! Подождали немного, какая на это реакция будет, — потом пришли, порылись в книгах и увели. Куда, до сих пор неизвестно. Сведений о нем никаких. Суда еще не было.
Гляжу на фотографию Геляши. В клетчатой ковбоечке. Точно такая же у меня, вместе покупали. Лицо красивое, спокойное, следов болезни не видно. А он уже инвалид 2-й группы. Сердце ни к чёрту, со зрением плохо, почти не видит.
В конце прошлого года столкнулся я на римском аэродроме с друзьями Гаврилы по студии, с его сослуживцами. Видали его за месяц до ареста. После письма своего стал спокойней, уверенней. Ни о каком Израиле и думать не хотел, хотя в кармане вызов — новая жена еврейка. «Никуда не сдвинусь. Вот так вот, не сдвинусь…» И мне в последних письмах: «Решение принял. И бесповоротно. Приму удар. Снесу».
Снесешь ли, Геляша? Пятьдесят лет не двадцать. И здоровье не то. Помню, как сказал мне, выйдя из тюрьмы, Иван Дзюба: «Тюрьму может вынести только тот, кто умеет по-настоящему ненавидеть». Наука ненависти — не твоя наука. Но, судя по письмам твоим — Брежневу, Картеру, — дошел до точки.
Перечитал сейчас Кузнецова, и, хотя читал и раньше, всё стало как-то особенно ясно. Одиночка, барак, карцер… Следователи, надзиратели, конвоиры… Уголовники, педерасты, онанисты… Нелегкий ты избрал путь в свои пятьдесят лет, Гаврила. Но избрал сам, никто тебя не толкал. Наоборот, отталкивали. Дай Бог тебе сил. Дай Бог…
А нам веры в то, что и наши усилия к чему-то могут привести.
Не меняю ни строчки в уже написанном. Но жизнь вторгается в него.
Факты известны…
Первого апреля Снегирев в полубессознательном состоянии, с парализованными ногами, препровождается из тюремной больницы в городскую, «Октябрьскую». Его посещает жена. В тот же день (в тот же!) в газете «Радянська Украiна» появляется за его подписью «покаянное» письмо. Всё понял, во всем ошибался, благодарит «органы» за то, что помогли ему понять! И за хорошее лечение… А Некрасов и генерал Григоренко — негодяи и сионисты. Во всем они виноваты…
Что можно к этому добавить? Да ничего… И так понятно…
Не так уж важно, кто из следователей и какого ранга составил это письмо. Ясна и цель его — раздавить человека, оплевать…
Удалось ли?
Сведения из Киева не доходят. Просачиваются чудом. Стена… Все та же Стена.
Известно только, что ни по ту, ни по сю сторону Стены не нашлось никого, кто поверил бы в искренность этого письма… Григоренко же и Некрасов всеми возможными средствами пытались дать понять Гелию (и, кажется, удачно), что они-то, во всяком случае, не верят и знают цену всей этой подлости. Именно подлости. Не нахожу, да и не ищу другого — это самое ёмкое, самое всеохватывающее слово. Подлость!
А дальше?
Дальше один только вопрос — о жизни…
(Все нижеидущее — без изменения, как было до написания этих дополнительно вставленных строк.)
Все-таки это поразительно. И в какой-то степени знаменательно. Люди, всю жизнь прожившие в советских условиях, привыкшие к ним, притесавшиеся, нажитым годами скептицизмом и долей цинизма оправдывавшие неоправдываемое (плетью обуха не перешибешь!), вдруг взрываются, собственными руками ломают эту устоявшуюся, тошную, но такую же, как у всех, жизнь и идут, если не на плаху, то по направлению к ней…
Пошел и Руденко. Я знаю Миколу много лет. Тридцать, не меньше. Начинали почти вместе. И оба успешно. Фронтовики, молодые — нам дорога! И печатали его, и во всякие президиумы-секретариаты избирали, даже секретарем партбюро одно время был. И не в самое легкое время — когда космополитов надо было уничтожать.
Думаю, что именно тогда в нем, преуспевающем писателе и коммунисте, началось какое-то первое брожение. Дальше круче, крепче. Постепенно лишился всех постов, перестали издавать. Знакомо… Уже здесь, на Западе, узнал я, что возглавил он Хельсинкскую Группу на Украине… И забыли всё — былые заслуги, книги, то, что воевал неплохо, раненный-перераненный. Семь лет! И три года потом ссылки. Щоб не був таким розумним! — как говорят у нас, на Украине. А ведь шепни в подходящую минуту, за рюмочкой водки, вожди наши, писательские, Козаченко или Збанацкий, кому-нибудь повлиятельнее: «Не надо! Свой хлопец! И воевал хорошо. Не надо сажать», — и был бы порядок. И шепни Собко о своем племяннике, тоже сошло бы… Но всё горе в том, что хлопцы-то уже не свои… И на кормушку вашу им наплевать. Обрыдла…