Один очень дорогой и любимый мною человек из далекой Москвы не то что осудил, но с горечью сказал по поводу моих предыдущих записок: «Он пишет о каких-то там крестинах… Но мне это неинтересно, зачем мне эти крестины?..»
И тут я умолкаю. Очевидно, если говорить уж о крестинах, я просто плохо о них написал. Напиши я лучше — а это не всегда удается — и сцена могла бы вырасти в нечто большое, серьезное, с раздумьями о рождении человека, да еще на чужбине, об обрядах, о религии, о преследовании ее у меня на родине, наконец, о тех комсомольцах, которые крестят своих детей где-нибудь в захолустной церквушке, — видел я и это. Но вот не написал и заслужил упрек.
И много, много еще будет упреков. И с той, и с другой стороны. Стерплю. Иногда только буду вспоминать американскую свинотушенку.
Да, совсем забыл, в том самом магазине, где купил львенка, я увидел и обрадовался — паровоз. Точно такой японский паровоз мне показывал много лет тому назад в Переделкине Корней Иванович Чуковский. Он сиял: «Поглядите, какой он симпатичный. А как гудит… Как в старое доброе время. Как в моем детстве. Послушайте. Закройте глаза и послушайте, точно из далекого леса доносится…»
Я не купил паровоз, деньги потратил на львенка и еще на маленькую коалу, вместо постаревшей, прохудившейся, сыплющей опилками в машине моих милых хозяев. А рядом с паровозом стояла жирафа, выше меня ростом, стоимость 1800 швейцарских франков. В переводе на французские — 3700, столько, сколько заплатил Вова за свою «Симку», пришедшую на смену отказавшей «Ауди».
5
У Женевы своя длинная и в меру кровавая история. Не будем в нее углубляться. В двух словах — это некие аллоборги (не путать с бробдиньегами!), покоренные Юлием Цезарем, потом бесконечные войны, герцоги Савойские, прославивший на весь мир Женеву Кальвин, опять войны, междоусобицы, Наполеон и, наконец, знаменитая Женевская конвенция 1864 года — «Международное соглашение для облегчения участи раненых и больных воинов во время войны».
Какая прелесть эти конвенции — не могу не восторгаться! В красивых залах с летающими по потолкам нимфами и амурчиками собираются маститые старцы, политики, ученые, юристы и, поговорив месяца два-три, постановляют, что госпиталя, раненые, врачи, сестры и даже бухгалтеры и истопники госпиталей нейтральны и что их пальцем тронуть нельзя. Насколько скрупулезно выполнялось это в последующих войнах, не берусь судить, знаю только, что немцы в эту войну плевали на все Красные Кресты и нещадно бомбили наши эшелоны с ранеными. Впрочем, возможно, они ничего и не нарушали, так как Сталин тоже плевал на все Красные Кресты с Женевской конвенцией вкупе. От этого больше всего страдали наши раненые и военнопленные, но последних он вообще за людей не считал — предатели и всё…
И все же в прежних войнах (XIX века, допустим) с чем-то считались. Устраивали перемирия для выноса раненых, хоронили тела противника (в Сталинграде немецкие кресты были снесены на следующий же день), даже шпионов расстреливали с воинскими почестями под барабанный бой (в русско-японскую войну японское командование под Порт-Артуром в специальном донесении русскому командованию сообщало о достойном поведении лазутчика такого-то, отдавая должное его храбрости). В франко-прусскую войну гарнизону французской крепости Бельфор, оборонявшейся три с половиной месяца, после капитуляции разрешено было покинуть крепость в количестве 13 000 человек со всем личным оружием и легкой артиллерией. За проявленный героизм, как было отмечено в акте о капитуляции. (А мы в Сталинграде отбирали у пленных всё, в первую очередь часы и самописки. Впрочем, они с охотой отдавали их сами, не бери у них только фотографий. Я и не брал, часы же раздавал нахлынувшим в Сталинград журналистам и газетчикам…)
Год тому назад мы ехали ночью через перевалы Юры по обледенелым серпантинам горной дороги в эту самую Женеву встречать Володю Буковского. Утром в аэропорту толкались среди журналистов — никто ничего не знал, аэродромное начальство темнило. Приземлился московский самолет, Володи в нем не оказалось. Кто-то сказал о Цюрихе, не туда ли? Засуетились. Рванули в Цюрих. Опоздали. Уже обменяли. А на следующее утро, в битком набитом зале, под щелк сотен блицев, он стоял спокойный, усталый, худой, коротко стриженный и на прекрасном английском языке (в тюрьме выучил) приветствовал собравшихся. Сутки тому назад он был еще в наручниках…
Сейчас, попадая на женевский аэродром, я всегда вспоминаю Володю, то состояние радости и напряжения, в котором мы находились, телефонные переговоры, слушание последних известий — не передадут ли что нового… Это был один из счастливейших дней. И Женева, в которую мы мчались ночью по обледенелым дорогам, стала для меня символом чего-то радостного, светлого.
На этот раз в Женеву я не прилетел, привез меня сюда другой Володя — мой верный друг и водитель по дорогам Швейцарии. И поселился я в доме на самой французской границе.
Три слова о доме. О хозяевах ни звука. Не разрешили, застеснялись. Ладно, не буду. Тем более, что, как выяснилось, о живых друзьях лучше не писать — одни пугаются, другие обижаются, третьи вообще непонятно что. Словом, не буду.
Много в жизни я встречал милых домов. В один из них, московский, я свалился и жил припеваючи (и попиваючи) вместе с четырьмя основными жильцами — папой, мамой и двумя сыновьями — на площади в 12 метров довольно долгое время. Жили друг у друга на головах, но так как это было сразу же после войны, то казалось еще просторно, только курить надо было в коридоре. Другой дом — тоже четверо плюс няня, — был побольше: три больших и одна маленькая комната — по московским понятиям, хоромы. Было шумно, беспорядочно — никогда ничего нельзя было найти, полно гостей, московских и иногородних, непрекращающиеся ремонты, а в общем хорошо. И врос я в этот дом и полюбил его.
Дом, в который я сейчас попал, сама тишина. Тишина в сочетании с комфортом (в ванной под головой даже специальная подушечка!) и истинно русским гостеприимством, хотя сам хозяин — итальянец (в войну югославский партизан, он из Триеста), а дети (живут теперь отдельно) уже швейцарцы. Мама же русская, настоящая русская со всеми… Но виноват, не буду, я только о доме.
В главной, большой комнате с двумя раздвижными стеклянными стенами в сад — камин! О камины… Во всех приличных домах здесь камины. Англичане просто не мыслят себе жизни без камина (запрещение их в Лондоне — борьба со смогом — и замена электрическими — удар в самое английское сердце). Тот, перед которым я сижу по вечерам сейчас, первый в моей жизни. Он встречал нас, полыхающий и затухающий, уютно потрескивающий, источающий запах сосны, буквально через несколько дней после нашего приезда в Швейцарию. Сидя перед ним, обдаваемые жаром, мы наполовину были еще дома, в Киеве, Москве, думали об оставшихся…
Нет, я соврал. Первый камин в моей жизни был у Ивана Сергеевича Соколова-Микитова в деревенском, лесном домике в Карачарове. Он любил его разжигать и, устроившись в мягком кресле, попыхивая трубкой, неторопливо вспоминал о чем-то, чего другие не расскажут: о константинопольских кабаках, афонских скитах, дружбе с Куприным и Сашей Черным, бомбардировщике «Илье Муромце», на котором летал в первую мировую войну, об охоте на медведей и даже о встрече с товарищем Сталиным.
В нашей киевской довоенной квартире в столовой тоже был камин, но трубы были безнадежно забиты, и внутри его стояли почему-то банки с вареньем и бутылки с вишневой наливкой.
В комнате, предоставленной мне для жизни и трудов, жил когда-то дедушка, герой обороны Порт-Артура. От него осталось — на стене шишкинская стоящая одиноко на севере диком сосна, грамота Архиерейского Синода Православной Церкви Заграницей, выданная Александру Александровичу Солонскому «в богоспасаемом граде Нью-Йорке, в лето от Рождества Христова 1973-е, мая 12/25 дня» и четыре тома «Летописи войны с Японией, в лето от Рождества Христова 1904-е, от сотворения мира 7412-е». Из чего, подсчитав, понял, что имеем счастье жить в 7488-м году и что через каких-нибудь двенадцать лет грешному нашему шарику минет семь с половиной тысяч лет! Авось, доживем…