Через все это прошел и Юсси в первые восемь лет своей жизни. Еще и в двадцать и в тридцать лет воспоминания о далекой поре Свиной горки всплывали в его памяти и исчезли окончательно лишь после женитьбы. И когда у него самого народились дети, ему ни разу не приходило на ум, что и они, быть может, предаются тем самым играм, в которые он играл на Свиной горке.
Играм этим настал конец, когда Юсси пошел девятый год. В то лето настал конец и многим другим играм в стране тысячи озер. На обложках календарей люди раздельно читали цифры: 1, 8, 6, 6. Были и такие, что умели связно сказать: тысяча восемьсот шестьдесят шестой.
В то лето дождь лил не переставая. После праздника св. Иакова не проходило дня, чтобы вода не лилась на размытые дороги и раскисшие поля. Старики охали, молодые молчали, дети уныло смотрели в помутневшие окна, словно понимая, что им уже больше не вернуться на место своих прежних игр. Выскочишь во двор — задувает холодный ветер, пронизывая тонкое платьишко каплями дождя; ноги коченеют — скорей обратно, в теплую избу!
Тревога, овладевшая взрослыми и проступавшая на их лицах, смутной тоской отдавалась в душах детей; они томились без тепла и света, вспоминая погожие дни жатвы и сева. Ребята постарше невольно притихали, наблюдая, как в промежутках между дождями взрослые свозят в риги проросшее жито и выкопанную из грязи картошку или, по колено увязая в глине, тщетно пытаются посеять озимые. За всю ту осень на долю Юсси — да и Майи тоже — выпало лишь два счастливых дня, когда Пеньями уезжал в Тампере. Дело в том, что их рожь не годилась для сева, и Пеньями продал почти всю скотину, чтобы на выручку купить семенной ржи. И он действительно привез семян, хотя и меньше, чем требовалось. Зато он впервые привез настоящей городской водки и впервые задолжал у лавочника. В свою очередь и Майя урвала толику из жалкого запаса семян, чтобы обменять зерно на кофе. Когда Пеньями прознал об этом, в доме поднялась свара, тянувшаяся два дня и порой доходившая до настоящей драки.
Осень рано пришла на унылые, неровные всходы озимых. Большая часть земли на Никкиле осталась незасеянной, и еще до рождества к хлебу стали примешивать добрую половину мякины. После праздника всех святых на хуторе только и осталось мужчин что Пеньями да Юсси. Все работы по хозяйству легли на плечи двух торпарей.
Так маялись в своей лесной глуши эти люди, и им было не до разговоров о «народе Суоми». А судьба что ни месяц посылала им все новые испытания. Июнь в том году выдался такой, что, выйдя под утро на двор, можно было увидеть снег на склонах Свиной горки и ослепительно сверкающий лед на озере. В скупом сумеречном свете, пробивающемся из-за туч, виднелись пожухлые, полегшие посевы. Потом настал Иванов день, а за ним — недели ошеломляющего, упоительно-нежданного тепла, точно больной до времени рвался с постели, — и это не сулило добра. А потом — первые дни сентября, ясные улыбающиеся утра, которые как бы отвечали на встревоженные взгляды людей.
— Чего удивляетесь? Неужели не видно, что мы — праздничные утра? Наступают новые времена.
Словно праздника ради природа устроила три таких дивных, заиндевелых утра подряд, хотя вполне хватило бы и одного. До странности маленькими выглядели люди на узких деревенских улочках, и Пеньями с Никкили, трезвый и до смешного серьезный, тоже бродил по ним. На поле Хусари он увидел людей за работой и в обычное время не преминул бы позубоскалить над ними: они косили тощую рожь и сгребали накос в небольшие кучки. Но теперь Пеньями скромно прошел мимо и пожелал им доброго утра таким голосом, что казалось, еще немного — и он заплачет.
Наконец, после долгих приготовлений, напоминавших отдаленные угрозы, но всякий раз оставлявших каплю надежды, нагрянул сам великий гость и избавил людей от мучительного ожидания. В Харьякангас лишь папаша Оллила собрал кое-какой урожай. Впрочем, он не придавал этому особого значения и лишь громогласно вещал из чащи своей бороды:
— Хуже всего то, что кора на деревьях начнет отставать только весной!
Смеркался последний сочельник, который семейство Никкиля встречало вместе. Даже в такие времена у людей столько мелких хлопот, что им некогда подумать толком о рождестве, пока сумерки не загонят всех в избу. Впрочем, сегодня они инстинктивно избегают думать об этом и не торопятся сойтись вместе в празднично спокойной атмосфере. У этих внешне грубых, темных людей чуткая душа — такими много поколений назад вылепила их меланхоличная, неразгаданная в своих тайнах природа. В густеющих сумерках не одному из них, как бывало в детстве, слышится шелест крыльев рождественского ангела, и, может статься, кто-нибудь из этих людей, в одиночку делающих свое дело, замедлит шаг и мыслями перенесется к тому, что стоит у порога: к рождеству голодного года. Лучше уж подольше не возвращаться домой… Ведь наверняка и другие заметили рождественского ангела; при его появлении в душу дохнуло каким-то жутким предчувствием, и никто не хочет выдать это взглядом.
Но как бы там ни было, а и в ту осень время неумолимо приближало этот вечер — вечер рождества. Бег времени не могли сковать никакие заморозки.
Сумерки… У окна сидит старый Пеньями. Он устал, безжизненным взглядом смотрит он во двор, и нет у него сейчас сил даже скандалить. Жуткие предчувствия не мучают его — он не видел рождественского ангела. Он сидит без дела в пустой избе и ничуть не томится этим. Злоба душит его — злоба пресыщения.
Рождество!.. Старый Пеньями знавал немало веселых рождественских вечеров. Было время, дух рождества буйно стучал в его жилах, раздутых изобильем водки, домашнего пива и свинины. В те далекие рождественские вечера человек чувствовал себя хозяином на собственном дворе. Бабы и ребятишки тряслись от страха, когда однажды рождественской ночью он, горланя, отправился к соседу на Хусари, с которым тогда судился. Сначала они подрались, потом один продал другому лошадь, а под конец оба уснули в пекарной на Хусари. Но спали недолго и рано утром уже мчались в церковь под звон бубенцов… Да, рождество в те времена справляли со звоном — и даже с треском. А за рождественской шла Стефанова ночь и еще немало других ночей вплоть до самого крещенья. Бешеные были рождества — да и бабы были моложе.
Сидя в сумерках у окна, накануне голодного рождества, Пеньями устало вспоминает добрые старые времена. Он чувствует, как одинок он на свете. К тем людям, что хозяйничают сейчас в его доме, он не испытывает ничего, кроме какого-то вялого отвращения. Они существуют лишь для того, чтобы показать ему всю глубину его падения: ведь и он теперь почти такой же, как они. Ловиса хоть и жива, да состарилась, а когда бабы старятся, они уж ни на что не годны.
Пеньями знает человека, у которого и сейчас есть водка. Пеньями думает о папаше Оллила. Папаша Оллила старше Пеньями, но он не его круга человек, — он вообще сам по себе. Он раздражающе самостоятелен и во всех отношениях несравненно выше Пеньями и всех прочих. Папаша Оллила пьет не меньше его, но он здоровее, он богаче. Он почти всегда ест хлеб без мякины, заморозки не разорили его, и с Кокемяки ему прислали три больших воза сена. В довершение всего Пеньями должен ему шестьсот рублей… С таким не больно-то подурачишься в ночь под рождество.
Пеньями встает и неуверенным шагом выходит на двор, словно не зная, куда пойти. Заметив дрогнущего на пригорке Юсси, он уже готов напуститься на него, как вдруг из-за бани показывается пестрая кучка людей, волокущих за собой большие сани. Зрелище это хорошо ему знакомо, и Пеньями прямо-таки оживает, упиваясь сознанием, что уж для этих-то людей он по-прежнему хозяин.
— Доброго рождества! — говорят ему нищие с заметным северным акцентом.
— Спасибо, да не на этот раз, северяне! Ступайте в Оравайнен, там для вас найдется ночлежка… А ну, прочь отсюда, кому говорят!
Пеньями отправляется на Оллилу, и Юсси спокойно может рассмотреть удаляющихся нищих — или северян, как их называют. Здешних, приходских, побирушек крестьяне не называют нищими. И даже пятьдесят лет спустя, во время войны, когда заходила речь о северянах, они казались тогдашнему Юхе Тойвола страшно чужими. Настроение того рождественского сочельника глубоко запало в его душу.