— Чиоча, почему ты стал так усердствовать в молитвах? — как-то спросил я.

— Сам знаешь, — шепнул он мне заговорщицки и пугливо оглянулся, словно выдал какую-то важную тайну.

Чиоче было поручено доставлять на передовую воду, боеприпасы и еду. Перед обедом я нанизывал на ремень наши фляги и вручал их ему — в отделении нас осталось всего шестеро. Он перекидывал ремень через плечо и исчезал во рву, где в густом ракитнике был скрыт колодец. Возле него всегда толпились солдаты из румынских и немецких воинских частей, расположенных в окрестностях. Протолкнуться сквозь эту толчею было делом нелегким. Поэтому мы посылали Чиочу задолго до обеда, когда людей возле колодца было поменьше, а вода в нем — почище. Но в последние дни Чиоча приносил больше грязи, чем воды. Колодец мелел: зной иссушал питавшие его источники, а сотни людей дни и ночи таскали из него воду. Чиоча был слишком неповоротлив, другие опережали его; случалось, мы и вовсе оставались без воды. Я подумывал, не заменить ли Чиочу, но нас было слишком мало, каждый боец был на учете. Да и лучше было, чтобы Чиоча не торчал у нас перед глазами: во время боя он вновь принялся бы за свои поклоны и молитвы, лишая нас последнего мужества. Я боялся, как бы Чиоча всех нас не подвел в конце концов под военно-полевой суд.

Впрочем, на фронте стояло полное затишье. Уже с неделю мы валялись среди кукурузы, установив пулемет у входа в ложбинку, которая спускалась в долину, отделявшую нас от русских. На соседнем холме расположились немецкая пехота и танки. Мы охраняли ложбинку, чтобы русские не просочились между нами и немцами и не зашли в тыл.

Днем мы лежали в окопах, вырытых в кукурузном поле, изнемогая от голода и жажды, задыхаясь от зноя. По вечерам выходили из укрытий и, надавав друг другу тумаков, чтобы поразмять кости, собирались вокруг котла с варевом. Если у нас было что поесть, мы ели не спеша, просиживая у котла часами. После ужина Георге Нана и Константин Жерка оставались дежурить у пулемета, а мы шли печь кукурузу. Чиоча выдолбил в яме углубление со сводом, чтобы разведенный в нем огонь не был виден со стороны русских. И пока он бродил по полю, собирая в походный мешок хилые початки с редкими сморщенными зернами, мы, нарезали штыками кукурузные стебли, закладывали их в очаг и поджигали, чтобы накалить его стенки. Потом выгребали жар и золу и забрасывали внутрь початки. Один из бойцов старшего призыва, Пынзару, мой односельчанин, поворачивал початки шомполом, пока они не подрумянивались. Готовые он выбрасывал на край ямы. Мы хватали руками горячие початки и, сдув с них пепел, жадно ели. Часть початков Пынзару откладывал в каску для дежуривших у пулемета.

Набив животы печеной кукурузой, мы запивали ее водой и посылали Чиочу к колодцу — снова наполнить фляги. Пынзару отправлялся с каской еще теплых початков к пулеметчикам. На поле оставались только я и Александру Кэлин, маленький чернявый солдатик, уроженец области Бэрэган, молчаливый и застенчивый, как девушка. Кэлин был самым младшим в нашем отделении: здесь, на фронте в Молдавии, получил он боевое крещение. Его приводили в ужас жестокости войны и томила любовь, в которой он так и не успел признаться. Я всегда старался держать его возле себя и оберегал, насколько было возможно.

Мы лежали, растянувшись среди кукурузы, устремив глаза на звезды и напряженно вслушиваясь в безмолвие ночи. Нас отделяли от русских только тьма и тишина. Изредка затишье нарушалось пулеметной очередью или орудийными выстрелами со стороны немцев. Выстрелы оставались без ответа. Очевидно, немцы стреляли вслепую, чтобы подбодрить себя. Мы ждали, пока они успокоятся. Затихал и медный шелест кукурузы. Снова водворялась тишина. Тогда я подползал к Александру Кэлину, у которого был чудесный голос, и просил шепотом:

— Спой что-нибудь, Сандуле.

Сандуле не заставлял себя долго просить. Он закидывал руки за голову и начинал петь. Он пел про любовь и печаль; его голос звучал трепетно и нежно, так что слезы готовы были брызнуть из глаз. Я слушал его пение, чуть внятное, как дыхание земли, словно рожденное тишиной этой ночи. Песнь незаметно нарастала, крепла, но лишь настолько, чтобы не выйти за пределы нескольких шагов. Она звенела, тревожная, печальная, как стон, вырвавшийся из глубины страдающей, тоскующей души. Я никогда ни о чем не спрашивал Сандуле. Его пение было красноречивее слов.

Снова все мы на кукурузном поле — нас собрала песнь Александру. Вернулся Чиоча с флягами, наполненными водой. Вместе с Пынзару пришел и капрал Нана, оставив возле пулемета одного Жерку. Они также растянулись на земле рядом с нами, задумчиво глядя на далекие звезды. Все мы были сыты войной по горло, тоска по дому, по своим железными клещами сжимала сердце. Песня смолкла.

— Будь проклята война! — прошипел Нана сквозь стиснутые зубы. — И когда только она кончится!

Мы молчим, думая о том, что давно терзало каждого. Таинственность ночного кукурузного поля, напоминавшего нам о мирном труде, углубляла наши раздумья. Изредка со стороны немцев ночную тьму прорезали огненные точки трассирующих пуль или вспышки ракет. Только эти летающие искры напоминали нам, что мы на фронте. На нашем участке уже много недель царила могильная тишина. Но нам все время чудилось, что эта тишина вот-вот взорвется, и мы с минуты на минуту ждали конца. В обстановке, сложившейся на фронте в августе 1944 года, чувствовалось что-то гнетущее, таилась скрытая угроза. Но в этой угрозе нам чудилось избавление.

Очарование песни скоро рассеивалось, и мы все лежали, мучительно стараясь найти ответ на вопрос, который каждый вечер задавал, нам Нана: «К чему нам эта война?»

Нана был вспыльчив, легко выходил из себя, и слова его хлестали нас, как бичи. Он приподнимался на одно колено и, заглядывая в глаза каждому, допытывался — как будто мы были в этом виноваты, — почему мы еще воюем. Никто не отвечал, мы боялись ему ответить. Но его вопрос глубоко западал в душу. Если в начале войны никто из нас и подумать не мог 0 чем-нибудь подобном, то сейчас мы боялись только одного — как бы нас не подслушали; Поэтому я тянул Нану за рукав и выходил с ним на край поля.

— Ты понимаешь, Нана, что ты говоришь?

Он сразу обмякал, становился беспомощным и, заливаясь слезами, начинал шептать в отчаянии:

— Я не могу больше, Ситаруле! Не могу!

Обхватив голову руками, он сжимал ладонями виски и стонал долго, глухо, мучительно.

* * *

В одну из таких ночей, когда Нана яростнее, чем когда-либо, выкрикивал свои вопросы и проклятия, я схватил его за руку и вытолкал из кукурузы. Мне казалось, что на него действует духота и настороженная, напривычная для фронта тишина. Я направился с ним по траншее, которая вела к ложбине, где находился наш сторожевой пост. Мы увидели Жерку, лежащего позади пулемета.

— Вот, полюбуйся! — шепнул мне Нана, еще не остывший от ярости. — Верит, что выполняет свой долг, и будет стрелять, не разбирая…

Жерка, услышав шорох, схватился за пистолет и, повернувшись к нам, стал пристально всматриваться в темноту. Я намеренно кашлянул, чтобы его успокоить, и мы переползли к нему в окоп.

— Что слышно, Жерка? — спросил я. — Как дела?

— Плохи дела, господин сержант, — ответил он испуганно. — Зашевелился фронт. Вот послушайте!

Мы все трое замерли, опершись локтями о край окопа и приложив ладони к ушам. Поначалу тишина казалась непроницаемой. Но, вслушавшись внимательней, мы стали явственно различать какой-то непрерывный, приглушенный шум, доносившийся из долины, словно шепот земли. Это был топот сотен тысяч человеческих ног и скрип колес, гул моторов и лязг металла. Той ночью советский фронт зажил скрытой, таинственной жизнью, вселявшей в душу смятение и страх. Мне казалось, что я слышу глухое потрескивание льда, подтачиваемого снизу вздувшейся рекой, потрескивание, возвещающее о приближении весны. Я вздрогнул и шепнул:

— Иди, Жерка, отдохни. Мы останемся здесь.

Дождавшись, когда его тень скрылась в темноте траншеи, я схватил Нану за руку, и мы стали молча прислушиваться к неясному гудению земли, доносившемуся со стороны русских.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: