Он преобразился так, точно его подменили: все, что он подметил, подсмотрел, подслушал в жизни характерно острое, неожиданно сплотилось в одном ощущении. Ему страстно захотелось вылепить в звуках образ, показать, как толкует музыкальные образы он, Мусоргский.

Приниженность, готовность к лести, угодливость отразились в чертах лица, неожиданно изменившегося. Перед зрителями возник портрет забитого, привыкшего с беспредельным почтением взирать на начальство чиновника; затем в интонации Мусоргского услышали благородную горечь старого капрала; потом пьяный мельник вступил в объяснение со своими сапогами.

– Браво, Модест! – завопил Даргомыжский. – Да у вас талантище на изображение!

Он даже в ладоши захлопал, и вслед за ним захлопали все. Мусоргский, упоенный возможностью воплощать с помощью голоса, мимики, жестов живые портреты, чувствовал себя на верху блаженства.

– Ну, что-нибудь еще! Или хоть это еще раз спойте, – просили его.

Дремавшая в нем способность обнаружила себя в полной мере. На вечеринках, забавляя товарищей, он не давал себе труда отделить шутовство от юмора, паясничанье от пародии. Тут судьи были строгие, он впервые держал такой экзамен и, оказывается, выдержал. Модест слушал похвалы, улыбался на аплодисменты. Никто не мог бы сказать, когда он успел подсмотреть и так хорошо понять этих маленьких, смешных, забитых людей, где видел их, каким образом схватил самое характерное. Ведь не такой уж богатый путь успел он пройти!

– Вот находка! – сказал Даргомыжский, вытирая платком глаза. – Насмешил до слез. Ну, теперь без вас ничего петь не станем. Первое место за вами, Модест.

Успех был полный, но в гостиной не было человека, мнения которого Мусоргский боялся больше всего: ни сегодня, ни в прошлый раз Балакирев не присутствовал. Возможно, оно и к лучшему, потому что, при своей непримиримости, Балакирев заругал бы его и назвал бы это карикатурой на искусство. Понять его бывало трудно: в иных случаях он от шутки какой-либо смеялся, как ребенок, в других – смотрел насупившись, как будто желая испепелить человека взглядом.

Да и Ванлярского не было тоже. Все реже он стал тут появляться. В кружке на Моховой улице словно происходил незаметный отбор единомышленников и союзников. Ванлярский имел к кружку лишь косвенное отношение, но Балакирев – без него трудно было представить себе живое собрание. Почему его нет? В последний раз он жаловался на недомогание – уж не заболел ли?

На обратном пути Мусоргский думал, что же такое правдивость в музыке: сегодня он на собственном опыте понял, как важна интонация и какую роль играет в ней любой, верный или неверный, оттенок. Ему показалось, что он способен постигнуть тонкости человеческой интонации, проникнуть в ее сердцевину. Когда-нибудь он докажет еще, что не только фантазии и мазурки способен сочинять.

Мысли его снова вернулись к отсутствовавшему Балакиреву. Мусоргский решил зайти к нему завтра и узнать, что с ним.

Он застал его в постели, замотанного в шарф и укутанного так, как будто в комнате очень холодно. Балакирев захворал.

– Смерти боюсь, – сознался он. – Не то простуда сильнейшая, не то заражение.

– Да полно, – сказал Мусоргский, – через несколько Дней встанете.

– Нет, – отозвался тот сумрачно. – Меня во всем преследует рок. Заболеть и то не могу по-простому: все непонятно, таинственно, сложно.

Он был мнителен, и его мучили разные опасения. Лежал он раздраженный, полный мрачных мыслей. Даже Софью Ивановну, когда та вошла с чашкой чая, встретил хмуро.

– Сколько же я вам должен? – с неприязненной деловитостью спросил Балакирев.

– Будет вам, неугомонный! Сочтемся еще, лежите.

– Вы сухари для меня покупали, а еще что?

Она посмотрела на Мусоргского, как бы призывая его в свидетели: ну что поделаешь с таким человеком? Болеть и то не умеет!

– Еще я за сахар, кажется, задолжал. Вы фунт пиленого купили и два фунта баранок…

Софья Ивановна махнула рукой и вышла. Балакирев смущенно заметил:

– Два месяца не плачу за комнату, да еще всякую всячину теперь покупает. Терпеть не могу одолжаться! Уроки пропускаю вторую неделю, от сестры пришло слезное письмо, и все, что было, отослал ей. Глупое положение, мерзкое!

Мусоргский потребовал, чтобы он взял деньги у него, но тот и слышать не хотел об этом:

– Не говорите, а то рассоримся. Как-нибудь выкручусь.

– Да ведь я ваш должник, Милий! В какое же вы меня положение ставите?

– Нет, бросьте, оставьте. Есть вещи, за которые деньги брать невозможно. – Но, видя внимание друга, он смягчился: – Ничего, я так верчусь постоянно, привык… Давайте о другом чем-либо разговаривать. Как работали? Что-нибудь новое есть? – И, не дожидаясь ответа, заговорил сам: – Еще один вроде вас появился – Гуссаковский. Талантлив, но другим делом занят. Прямо беда: вы – с солдатами, он – с какими-то вычислениями.

Мусоргский воспользовался подходящей минутой и стал жаловаться:

– Каждое утро, как мне собираться в полк, чувствую отвращение, идти не хочется.

Он рассчитывал встретить сочувствие, однако Балакирев переспросил с удивлением:

– Как «не хочется»? Что же делать, в таком случае?

– Я бы оставил службу совсем.

Наступило молчание.

– Дело ваше, конечно, – сухо сказал Балакирев. – Но мне все же непонятно: а существовать на что будете? Уж я за музыку крепко держусь, она меня кормит еще с тех времен, как у Улыбышева начинал. А что толку? Живу без денег, в нужде, и никогда, наверно, из нее не выбьюсь. Для русского музыка – хлеб горький. А вы холеный и балованный – куда вам!

Мусоргский сам плохо себе представлял, на какие средства мог бы жить: дома дела шли все хуже. Но он твердо знал, что офицерское существование становится ему все более ненавистным.

– От земной почвы отрываться нельзя, – продолжал Балакирев, заворачиваясь плотнее в одеяло и беспокойно поглядывая на окно, из которого, ему казалось, дует. – Ну, из полка уйдете, а что делать станете? Разве писать, находясь на службе, нельзя? Замашки у вас широкие, претензии большие, а почерк свой уже выработали? Нашли себя в музыке?

Мусоргский слушал невесело, и смелые мысли, с какими он шел вчера от Даргомыжского, тускнели сами собой.

– Вам народа надо видать побольше, читать больше, работать. Без горизонтов широких нельзя стать композитором. Вот я с двумя братьями дружбу завел: образованные, умные, даровитые. Не музыканты, а музыку знают как свои пять пальцев. Особенно один.

– Где вы только их находите, Милий!

– То-то, надо уметь. Познакомлю с ними: вам будет поучительно и полезно. Может, и блажь пройдет.

– Да я-то им не подойду, – самолюбиво заметил Мусоргский.

– Что ж, сумейте… Заставьте чем-нибудь окно, а то тянет оттуда.

Позже, видя, как Мусоргский сник, Балакирев заметил:

– Странное вы существо! То на все отзывчивы, а то ни с того ни с сего выдыхаетесь, и ни за что потом вас не расшевелишь. Где ваши мысли, о чем они – непонятно. Ну как вас знакомить с людьми? Посмотрят в такую минуту и решат, что вы меланхолик.

– Аттестация лестная, спасибо, – безучастно отозвался Мусоргский.

– Я-то в вас разобрался, а как другие – не знаю… Может, и разберутся.

Он умел так – и себе и другому испортить настроение: как начинал допекать, остановиться вовремя был не в силах. Он, столько раз вышучивавший маршировки, парады, нелепую нарядность одежды, издевавшийся над дурным офицерским душком, не сумел и не захотел поддержать Мусоргского, когда дело дошло до решения.

Ушел Модест от него расстроенный и дал себе слово долгое время к Балакиреву не ходить. Но мысль, что тот болен, один, так беспокоила, что через несколько дней он явился снова.

Балакирев чувствовал себя несколько лучше. О роке и смерти он на этот раз почти не вспоминал. Шарф лежал на стуле и, видимо, больше не был нужен. Опять появились возле кровати книги; он был более оживлен и не требовал, чтобы закрыли окно плотнее.

Когда Софья Ивановна появилась, он сказал ласково:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: