– Мне очень нравится, – ответил тот.

Кюи кивнул тоже.

Когда глаза Мусоргского встретились с глазами юноши, сидевшего за роялем, он прочитал в них что-то родственное: словно узнал самого себя – такого, каким был недавно.

Балакирев обратился к Римскому-Корсакову.

– Так вам надо бывать у нас. Мы тут собираемся, играем, спорим, советы даем друг другу.

– Ну уж, друг другу! – заметил Мусоргский насмешливо.

– Они находят, будто я строг, но это неверно: я просто справедлив.

Полагая, что это уже личный их разговор, Канилле поднялся с места:

– Я рад, господин Балакирев, что мои усилия не пропали напрасно. Позвольте надеяться, что в вашем кружке мой ученик найдет поддержку и добрый совет.

Он посмотрел на Римского-Корсакова, как бы приглашая последовать за ним, но Балакирев торопливо произнес:

– Нет, пускай останется. Ему полезно послушать. Вам время позволяет побыть тут еще?

Корсаков, счастливый, сказал:

– Да.

После того как Канилле ушел, все почему-то замолчали. Корсаков, моргая, смотрел на Балакирева и не решался первый заговорить. Мусоргский, подперев лицо рукой, о чем-то думал. Кюи тихонько насвистывал, глядя на свою партитуру.

– Как там у вас вторая тема? – спросил Балакирев и, не дожидаясь, чтобы автор напомнил, стал наигрывать тему из корсаковской симфонии.

Он сыграл ее совершенно точно, ничего не изменив в гармонических последованиях. Потом заметил:

– В разработке вы слабы. Надо было вот как начать. – И он показал. – А вообще именно симфонию и нужно писать. Тут и тени итальянщины нет, вся она в русской манере, вспоена русской мелодией. И обороты речи простые, естественные. Обязательно продолжайте работу. Новые куски приносите сюда. Мы как работаем? Смотрим каждый отрывок и, если что не нравится, говорим без стеснения. Вот у Цезаря Антоновича, – он кивнул на Кюи, – есть в «Кавказском пленнике» такое место… – Балакирев сыграл это место, а потом объяснил: – В первоначальном виде оно выглядело так… – Он снова показал. – Потом автор переделал, и получилось вот что… Но и это было нехорошо, потому что тема звучала тускло. Когда мы этак сцепились с ним и поспорили, он принес то, что есть теперь.

Кюи, изобразив испуг на лице, сказал шутливо:

– Не делайте из меня предмет для разбора, Милий! Лучше возьмите Модеста.

Балакирев вернулся к симфонии Римского-Корсакова не сразу. Но, вернувшись, стал отвергать то одно, то другое, предлагал разные замены, исправлял голосоведение.

Автор ловил каждое его слово. Он уже почти благоговел перед ним. И особенно возросло его восхищение, когда речь снова зашла о работах Мусоргского и Кюи. В этом сообществе, как ни высок был авторитет Балакирева, ощущался дух товарищества и дружбы. Как ни морщился Кюи, когда дело дошло до него, он согласился с соображениями Балакирева. И Мусоргский согласился, когда тот стал предлагать разные исправления к «Царю Эдипу».

– Работа адова предстоит, если вас послушать, – проворчал он. – Да ладно, переделаю.

– А зачем вы такие глупости написали?

– Сам теперь вижу…

Может, глава кружка был сегодня придирчивее обычного, желая приучить юношу к своим требованиям, но обаяние его было так велико, что Римский-Корсаков поддался ему с первой же встречи.

Он возвращался в корпус, не помня себя от счастья. Ветер еще сильнее дул теперь прямо в лицо, но молодой композитор не чувствовал его резких порывов. Лицо у него горело, ему было жарко. Он думал о том, что с сегодняшнего дня жизнь его получила новое направление.

XVII

Балакирев мог бить доволен: люди, составившие его кружок, обещали многое. Пускай один из них инженер, другой – бывший гвардеец, третий – моряк, четвертый – химик, пускай уже поползли насмешливые слухи об этой, как ее называли, солдатско-матросско-химической группе: при всей ее разношерстности, она объединена была чем-то общим. Они вступили в нее, обладая разными вкусами: кто преклонялся перед Мендельсоном, кто выше всех ставил творчество Рубинштейна, а кому Россини казался вершиной искусства; один немного знал раннего Бетховена, но почти не слышал его поздних, самых зрелых творений; другой впервые услышал тут имя Шумана; третьему было совсем незнакомо имя Листа. Балакирев объединил их всех. Он сумел оторвать их от того, что прежде им нравилось, и заставил полюбить то, что ему казалось самым передовым и прекрасным в искусстве. Сила его убежденности была такова, что молодые музыканты доверились ему вполне и пошли за ним.

Время было такое, что заниматься композиторством в одиночку было нельзя. Следовало заявить о себе не каждому в отдельности, а сообща, и не только сочинениями, но и требованиями, претензиями, взглядами. Время наступало бурное: в стране ждали преобразований – одни со страхом, другие с надеждой. Россия после Крымской кампании, растеряв то, что должна была увековечить палочная дисциплина Николая Первого, оказалась на распутье.

Немало находилось оптимистов, которые любое скромное послабление, шедшее от правительства, готовы были принять за нечто очень важное. Вот впервые за много лет опять появилось имя Белинского, находившееся до сих пор под запретом. Чернышевский, печатая свою работу о гоголевском периоде в русской литературе, принужден был говорить об одном человеке, без которого понимание того периода невозможно, о человеке, повлиявшем на литературу тех лет сильнее всего. Не имея возможности назвать его, он писал «один критик». Но таким критиком мог быть только Белинский, и потому цензура потребовала замены «одного критика» на «одну критику». Выходило, однако же, что именно эта критика и сыграла решающую роль в оценке гоголевского периода нашей литературы.

И вот имя Белинского вдруг позволили упоминать! Сочинения его перестали быть запретными для читателей! Это ли не перемены?

Да что там Белинский! Пушкин был под запретом, и его сочинения долгие годы не издавались. И вот они наконец появились вновь. Разве это не являлось знамением времени и не рождало надежд?

Однако были вопросы куда более важные: как ни волновали русское общество судьбы литературы, судьба крестьянства задевала всего больнее и чувствительнее.

Об освобождении крестьян толковали повсюду, его ждали и в столице и в глухих медвежьих углах. Иные помещики уже считали себя разоренными и вопили о том, что правительство хочет пустить по миру их детей. Другие соображали, как бы надуть мужика и при освобождении сохранить всю землю.

Немногие были в те бурные годы так дальновидны, чтобы понять, что реформа, идущая от правительства, будет нищенской, куцей и, освобождая от рабства формально, не подрубит его материальных корней.

Тем временем купечество, ставшее на ноги, занялось новым доходным делом – строительством железных дорог. Их прокладывали на юг, на восток, на запад. Возникали новые районы, где благодаря железным дорогам можно было строить фабрики и заводы. Подряды на постройку министерство предоставляло с торгов. На этой почве разыгралась спекуляция и пошли в ход подкупы; денег на взятки не жалели, зато, получив подряд, строили дороги из рук вон плохо, обманывая государство. Снова шли в ход взятки, чтобы комиссии, принимавшие дороги, отнеслись снисходительно ко всем упущениям.

Страна нуждалась в дешевых рабочих руках, этого требовали интересы предпринимателей. Следовательно, освобождение крестьян должно было быть таким, чтобы нужда и голод погнали свободных крестьян на заработки.

Так выглядела Россия накануне реформ, Россия, скованная по рукам и ногам путами самодержавия, но познавшая героизм народа в дни Севастополя и Крымской кампании. Для лучших людей ее звучал «Колокол» Герцена, проникавший из-за границы нелегально. В Петербурге Чернышевский и Добролюбов доносили до читателей правду.

В балакиревском кружке их сочинениями зачитывались. Стасов, Балакирев и их друзья именно в Чернышевском и Добролюбове видели истинных выразителей дум и требований народа.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: