Римский-Корсаков вышел от него, держа под мышкой увесистую пачку. Всю ночь он просидел над ней и вторую ночь тоже, а дело двигалось медленно.
Мусоргский, придя к нему и застав за этим занятием, вызвался помочь:
– Еще лучше вот что: пойдемте к профессору химии и алхимии и там совместными силами станем изгонять беса из ваших зловредных сочинений.
Дело клонилось к вечеру. Когда пришли к Бородину, тот уже освободился от занятий. Кажется, он что-то сочинял: взгляд его был рассеянный и какой-то отвлеченный, на пюпитре лежали рукописные ноты. Екатерина Сергеевна ушла, оставив его одного.
Друзья остановились смущенные и готовы были уже повернуть назад.
– Постойте, куда вы? – остановил их Бородин.
– Нет, мы так, идучи мимо…
– А что это у вас за фолиант?
Пришлось объяснить, что они с собой принесли. Бородин тем временем успел прийти в себя: пока Мусоргский рассказывал, он убирал ноты с пюпитра.
– Что ж, принимайте меня в вашу артель. Давайте работать.
– Нет, Александр Порфирьевич, мы не хотим вам мешать, – сказал Римский-Корсаков.
– Так и будете со своей пачкой гулять по всему Петербургу?
Бородин освободил большой обеденный стол, вытер клеенку и поставил посреди стола чернильницу.
– Ну-с, начнем. Только как? Если всем смотреть в партитуру, мы будем друг другу только мешать. Не лучше ли, чтобы один диктовал такт за тактом каждый голос, а двое проверяли бы разом все партии струнной группы? Так и решили действовать… Когда Екатерина Сергеевна вошла в столовую, она застала дружную компанию, поглощенную выверкой партий.
– Катенька, – сказал Бородин, не отрывая глаз от нот, – ты нам не мешай, а то скрипки в басовом ключе заиграют и вместо тремоло[ix] изобразят пиццикато.
Увидев жену Бородина, Мусоргский почтительно встал. Выражение его лица было не то очень серьезное, не то комичное до крайности, и Екатерина Сергеевна рассмеялась.
– А покормить вас можно? – спросила она.
– Ни в коем случае, Катя, потому что жировые части еды проникнут в симфонию, а она, как я понимаю, без жира, и против воли автора менять состав ее нельзя.
Еще несколько раз заходила жена – друзья продол-, жали работать. Екатерина Сергеевна подумывала уже о сне, но оставлять их голодными было невозможно. Тогда, не спрашивая согласия, она поставила на самоварный столик горячий самовар и закуску.
– Это ты удивительно кстати придумала! Мы как раз медную группу проверяем: туда масла если прибавить, оно не помешает.
За чаем Бородин рассказал кучу разных историй: он бывал за границей, видел интереснейших людей и умел рассказывать обо всем мастерски.
– Есть у меня желание тайное – попасть когда-нибудь к Листу. Он, по слухам, с сочувствием относится к новым течениям в музыке.
Мусоргский заметил:
– Господа Фаминцыны, доморощенные философы музыки, нас поносят, а Лист, всем миром признанный, признал бы, а? Где же правда, объясните мне? Может, мы не такие уж неучи, как Фаминцын изображает?
После чая они опять принялись за дело.
– А то отложим? – предложил Римский-Корсаков. – Мне и без того неловко, что я вас затруднил.
– Ни в коем случае. Тут описок, как видите, оказалось порядочно, – сказал Бородин.
Римский-Корсаков посмотрел на него виновато: музыка, сочиненная им, и эти описки, и хлопоты, которые он доставил товарищам, – все лежало на его совести.
Работа затянулась почти до утра. Закусив тем, что осталось с ночи, они намерены были разойтись.
Мусоргскому надо было еще прежде, чем идти на службу, заехать домой за портфелем, Корсаков с исправленными партиями собирался к себе, а Бородин решил заглянуть в лабораторию, чтобы проверить, все ли готово для рабочего дня.
– Не уходите, я мигом обратно, – попросил он.
Обнаружив кой-какие непорядки, он так усердно занялся их исправлением, что, когда вернулся, друзей уже не застал.
– Ах, неловко как! – сказал он. – Ушли не позавтракав!
В прихожей стояли забытые Мусоргским калоши. Бородин только присвистнул с сожалением и отправился назад в лабораторию.
Балакирев включил, оказывается, симфонию Корсакова в программу ближайшего концерта. Теперь, когда партии были проверены, он приступил к работе. Узнав, что на ближайшей репетиции будут играть симфонию, Мусоргский отпросился со службы и пришел послушать.
Он знал, что это такое – первая репетиция, какие волнения она доставляет автору. Мусоргский видел, как неспокоен Римский-Корсаков, как он сжимает губы и как играют скулы на его юношеском лице.
Первая половина репетиции ушла на другие произведения, и хотя оркестр знал их, Балакирев то и дело его останавливал, добиваясь своего. Когда музыканты, усталые, приступили к новой вещи, оказалось, что партии, как ни трудились друзья, полны описок.
Пришлось останавливаться то и дело. Не доиграв фразы, музыканты обращались к дирижеру:
– Тут что-то не то, маэстро: напутано.
Начиналась утомительная проверка. Автор сидел виноватый и кусал губы. Он решил уже, что все провалено и по таким партиям работать невозможно. Балакирев оглядывался недовольный, злой, как будто искал виновника канители, чтобы отчитать его при всех. Один Мусоргский был невозмутим. Изредка он произносил не то для себя, не то в утешение автору:
– Оркестровано хорошо, с выдумкой.
Или:
– Умно флейты с фаготами тут сошлись.
При всем том впечатление от возни, которой занимались в оркестре, было самое грустное. У Корсакова горели уши от стыда. Не дожидаясь конца, он предложил:
– Давайте, Модя, уйдем! Я больше не могу.
Тот молча поднялся.
На обратном пути Мусоргский не пытался его утешать, не говорил, что все это пустяки и так бывает всегда. Казалось, он занят чем-то своим и сердце его не способно понять страдания молодого друга.
Только прощаясь, удержав руку Римского-Корсакова, он сказал, посмотрев на него ласково:
– Выйдет по-нашему, Корсинька, ничего.
Корсаков был ему благодарен за слова утешения, хотя они его не утешили.
Остаток дня он провел в терзаниях. На следующее утро он шел в зал, как на казнь. Ему уже представлялось, как Балакирев снова кричит и как обнаруживают новые описки. Все кончится тем, что симфонию снимут с программы.
Заметив на афише свою фамилию, Римский-Корсаков со стыдом подумал, что сегодня ее все будут поносить.
Но вышло не так. Балакиреву удалось накануне вечером вычистить всю грязь. Утренняя репетиция началась с симфонии. Когда Римский-Корсаков услышал первые такты, он словно ее не узнал. Ему как будто вернули его замысел. В таком исполнении он, оробевший и растерявшийся, в состоянии был слушать свою музыку, не ощущая хотя бы стыда. Ему было жаль, что Мусоргский, присутствовавший вчера, не знает, как проходит репетиция сегодня.
Но Мусоргский был, оказывается, в зале. Заметив его, сидящего в вицмундире, с опущенной головой и скрещенными руками, Корсаков проникся благодарностью к нему. Он увидел в нем верного и надежного друга, способного быть преданным до конца.
Сегодня все шло иначе: и оркестр играл стройнее, и Балакирев сердился меньше, а музыкантов останавливал реже. Все словно сговорились щадить автора.
Уже кто-то сообщил, что Римский-Корсаков здесь. Музыканты догадались, кто именно из сидящих автор симфонии. То, что он так молод, хотя автору такого крупного произведения больше пристали бы борода или баки, как у Кюи, расположило всех в его пользу.
Когда вечером, при полном зале, при ярком свете газовых рожков и люстр, после творений выдающихся композиторов зазвучало произведение никому не известного автора, не немца, не итальянца, а русского, все вначале насторожились. Звучало оно, впрочем, стройно и слаженно. Балакирев был такой мастер, что за короткое время сумел выжать из оркестра всё. Музыка была ясна по форме, по темам своим национальна.
Долгое время в зале не знали, как к ней отнестись. Своей близостью и понятностью она резко отличалась от той музыки, которая чаще всего здесь звучала. К концу победили доверие, расположение, сочувствие, даже энтузиазм. В огромном зале раздались аплодисменты.