Мусоргский намерен был уже уйти, когда появилась в столовой хозяйка.
– Куда вы, Модя, без чая? – остановила она его.
В столовой было пасмурно. В халате, растрепанная, заспанная, Надежда Петровна была так же мила ему, как и вчера.
– Простите, голубушка вы моя, вчерашний мой грех! – произнес он виновато.
– Я просто испугалась, полночи потом не спала. На вас лица вчера не было. Не случилось ли чего дурного, Моденька?
Он указал на лежавшую на окне со вчерашнего вечера рукопись:
– Вот эту партитуру прирезали.
– Ах господи, как же так?! – произнесла она с испугом.
Он пожал плечами, не умея объяснить, почему так случилось.
Надежда Петровна, видя, что Модест уходит, попробовала задержать его.
– Нет, неохота пить чай… Я так пойду, голубушка…
Два дня никому из друзей Мусоргский не рассказывал о своем провале. Надо было самому привыкнуть к новому положению. Смутное чувство протеста останавливало его: ведь в свое время Кюи и Стасов советовали внести переделки в оперу, а он не согласился. Теперь они вправе приписать отказ этому, а он знает наверное, что дело не в этом.
Но Стасов, услышав, чем кончились хождения Мусоргского, отнесся к неудаче, как подобало другу.
– Тупицы, чиновники! – в негодовании произнес он. – На иностранное тратим тысячи, а свое втаптываем в грязь!
Он заложил руки за спину и остановился в ожидании. Мусоргский молчал.
– Вы что же, Модест, намерены отступить? Пойдете путем Милия?
– Не знаю… нет. Путь Милия не для меня.
– Не отступать надо, а драться до крови!
Стасов с тревожным ожиданием смотрел на Мусоргского; Мусоргский подумал, что вот сейчас тот скажет: «А я про переделки прежде еще говорил!»
К счастью, не желая бередить свежую рану, Стасов об этом не вспомнил. Он видел перед собой человека, лишившегося надежд и утратившего бодрость.
При мысли, что Модест сдастся так же, как Милий, ему стало страшно. Но в следующую минуту выражение безвольной слабости ушло с лица Модеста, «Нет, не сдастся, – решил Стасов. – Он упрям и несговорчив. То, что они с Балакиревым полагали за слабость, есть на самом деле его сила».
– Не отделаются они так от меня, – сказал Мусоргский. – Я доконаю их, а «Бориса» моего в конце концов примут!
– А что вы намерены, Модя, предпринять? – деликатно осведомился Стасов.
– Ваш совет был ввести польские сцены. Вот и появится у меня женская роль.
. – Умница! За это одно я готов вас обнять. – Он энергично и весело стал мерить шагами комнату.
Втайне Стасов почти ликовал при мысли, что Мусорярин сделает своего «Бориса» более приемлемым для сцены. Очень хотелось заразить своей уверенностью друга, вернуть ему прежнее воодушевление.
– Я как подумаю, что вы новые свои сцены станете нам играть, – от радости готов прыгать. Нет, получится вовсе не то, чего хотели они: они хотели разбить вас, а вы на поверку станете крепче!
Когда в комнату вошел брат Стасова, Дмитрий, он застал их за горячим обсуждением плана переделок «Бориса».
– Почему же переделки? – спросил он. – Или начальству не понравилось?
Услышав, что произошло, посмотрев на их возбужденные лица, Дмитрий Васильевич с удовольствием заметил:
– Ну и кряжистый же народ! Разве им таких одолеть? Да они зубы себе сломают!
Он уселся в стороне, чтобы послушать, какие переделки тут затеваются.
VIII
Ломать то, что сложилось, срослось, было не так-то легко. Образы оперы выточены были крепко. Мусоргский сжился и с героями своими и со сценическими положениями – со всем, что создал. Передумывать и переделывать казалось мучительно трудным.
Прошло немало времени, прежде чем он сумел одолеть в себе сопротивление, переплавить старое и сделать его материалом для нового варианта.
Действовал он решительно: дописывал, вставлял картины, взятые из «Саламбо», – те, какие могли подойти сюда. То, что звучало чуждым там, где перед глазами был Карфаген, становилось на место здесь – в ряду сцен, составлявших «Бориса Годунова».
Впрочем, Мусоргский ничего не вставлял механически. Забыв о причине, из-за которой он взялся за переделку, он переживал снова всю драму, проверял ее от первых тактов вступления до заключения. Опера становилась шире, охват ее делался крупнее.
Редко кто так, как Мусоргский, ощущал идею своего произведения. Она владела им и когда он писал, и когда жадно кидался за новыми источниками и допытывал всех, и когда о чем-нибудь думал, на самом деле продолжая внутреннюю работу над «Борисом».
Теперь Мусоргский признал сам, что польские сцены были нужны: резкостью сопоставлений они придавали драме еще большую глубину. По совету Стасова, он ввел монаха Рангони, которого у Пушкина не было. Театр требовал женской роли, а ему, автору, который вводил Марину Мнишек, надо было в первую очередь показать сплетение иезуитских и шляхетских интриг с замыслами Самозванца. Марина превратилась в исполнительницу замысла иезуитов, мечтавших о завоевании России.
Еще острее и резче сделал Мусоргский образ царя-убийцы, отвергнутого совестью народа. Еще полнее обрисовал он характерные типы в опере, вроде хозяйки корчмы. Но всего полнее он изобразил народ. И не напрасно, уже закончив работу, Мусоргский на титульном ее листе написал, что понимает народ как великую личность, одушевленную единой идеей. Так, как он, ее до сих пор никто не показывал: личность эта явилась в опере единственной носительницей идеи справедливости. Она, эта великая личность, отвергла Бориса, сохранила безразличие к дворцовой борьбе, пошла на бунт, в котором видны были язычки пламени революции. В лице юродивого она сказала правду в глаза всем вплоть до царя; царь не осмелился вступить с нею в спор.
Еще Пушкин писал: «Никак не мог упрятать всех моих утей под колпак юродивого – торчат». А уж Мусоргский спустя сорок лет вовсе и не пытался спрятать – они торчали изо всей его оперы.
Нужны были дерзость мысли и очень стойкие взгляды, чтобы в пору, когда в стране подавлялось всякое свободомыслие, проявить верность идеям, провозглашенным в России Герценом, Чернышевским и Добролюбовым. Мусоргский, создавая «Бориса», в полной мере оказался художником, продолжившим в музыке их великое дело.
В первой редакции сцены под Кромами не было – опера заканчивалась смертью Бориса. Теперь же Мусоргский решил закончить ее картиной восстания. Тут были и присланный Борисом боярин Хрущев, которого вяжет толпа; и бродяги-монахи Варлаам и Мисаил, разносящие молву о Самозванце; и польские иезуиты; и Самозванец на белом коне; тут, наконец, был и юродивый, назвавший ранее Бориса убийцей: скорбной его песней, воплотившей в себе страдания народа, завершалась опера.
Подобной сцены не было еще ни у кого. Такого многообразного и цельного образа толпы, буйной, доверчивой, жаждущей справедливости, не создавал еще ни один музыкальный художник.
Друзьям было видно, что создается нечто огромное по размаху, гораздо более широкое, чем в первой редакции. Талант автора от испытаний не надломился, а окреп еще больше.
Пусть в кружке стало меньше народа: Балакирев отошел, Кюи, занятый своей новой оперой и своими статьями, тоже стал появляться реже. Зато плодовитый, быстро выросший Римский-Корсаков, спокойный, талантливый Бородин, Стасов, не только не отдалившийся от них, но еще больше с ними сблизившийся, составили вместе когорту не менее могучую, чем та, которая была. А вокруг были художники Маковский и Репин, скульптор Антокольский, близкие к кружку через Стасова, были замечательные певцы Осип Петров, Воробьева-Петрова, Кондратьев, Платонова, подружившиеся с кружком через Людмилу Ивановну.
Мусоргский одиноким себя не чувствовал. Все ждали новых страниц «Бориса», понимая, что творение его в равной степени близко и художникам, и актерам, и тем более певцам.
Стоило Модесту где-нибудь появиться, как начинались вопросы:
– Какие новые чудеса вы за это время создали, Мусорянин?