По темной пологой лестнице поднялись на второй этаж. В коридоре их встретила хозяйка с ключами за поясом.

– Пожалуйте, господа, вам тут понравится, – сказала она.

И в самом деле, когда она привела их в конец коридора, когда впустила в комнату, им показалось, что тут хорошо. Комната была угловая, коридорный шум сюда не доходил; два высоких окна давали сравнительно много света.

Начали примерять, куда всего удобнее поставить рояль. Хозяйка первые минуты молчала, потом тоже стала давать советы:

– Туда если поставить?… Ну, тогда в тот угол.

Когда определили наконец место для рояля, остальное показалось простым. Римский-Корсаков дал задаток. Хозяйка обещала все приготовить к их переезду и даже занавески на окнах вызвалась постирать.

– Ну вот, Моденька, начинается новая наша жизнь, – сказал Римский-Корсаков, когда вышли на улицу.

Мусоргский кивнул; потом, подумав и решив сохранить за собой кой-какие права, сообщил:

– А обедать я буду ходить все-таки к Опочининым.

X

Он и в самом деле продолжал туда ходить, но возвращался расстроенный, и Римский-Корсаков никогда не спрашивал, что с ним происходит. При своей кажущейся общительности, Модест был скрытен и о своем увлечении не рассказывал никому.

Римский-Корсаков также почти не говорил о том, чем мила ему консерватория. К новому делу он отнесся серьезно: обложился учебниками, стал делать разные выписки, без конца решал задачи по гармонии, которые собирался давать ученикам, изучал инструменты оркестра, стараясь до тонкости узнать секреты каждого, и в особенности контрапункт.

О своей работе над оперой они зато говорили друг с другом охотно.

Когда Мусоргский прослушал сцену веча в «Псковитянке», он пришел в восторг:

– Эх, мне бы такую в «Борисе»! И бояре шумят у меня, и царю в глаза народ говорит правду, и за то, что он убийца, корит, а вот так, чтобы прямо бунт, восстание, этого нет. Хорошо вы тут написали, прямо зависть берет!

Сцена под Кромами в ту пору еще не была создана. Мусоргский ходил вокруг да около, не решаясь слишком расширить пушкинский замысел. Но в этом замысле – чем больше он вчитывался в трагедию, тем яснее видел – где-то за сценой угадывалась ярость народная, она выступала как бы сбоку, бросая зловещую тень на события.

В «Истории государства Российского» Карамзина он наткнулся на рассказ о том, как происки иезуитов вызвали бунт. Это как раз приходилось на время, которое описывал Пушкин. И, разгоряченный «вечем» Римского-Корсакова, сам мечтающий о большой, во всю ширь народных страстей, картине, Мусоргский сел писать свою сцену под Кромами.

Писал он быстро, не давая себе передышки. Даже на службу не стал ходить и на некоторое время забросил всё. Наклонясь над столом или гремя на клавишах, Мусоргский создавал то могучее, сокрушающее, что должно было передать стихию крестьянского бунта.

В эти дни даже твердое расписание, установленное друзьями, было нарушено.

– Дай вам бог, Корсинька, здоровья! – говорил Модест. – Я вам за это столько всяких текстов придумаю, столько наших псковских величальных и, каких ни пожелаете, песен напою, что хватит на две «Псковитянки».

Наблюдая этот разгул творчества, это буйство таланта, Римский-Корсаков наслаждался. В иные минуты ему становилось жаль, что все у него в опере так округло и уравновешенно. Хотелось, чтобы, как у Мусоргского, страсти народные вырвались на простор. Римский-Корсаков заглядывал в инструментовку первой редакции и принимался переделывать. Теперь, когда он стал глубже изучать технику творчества, когда проник в прошлое и понял, какой опыт накоплен в творениях стариков, многое подчас представлялось ему в работе Модеста неотшлифованным и не совсем ладным. Но одно поражало: верность замыслу во всем, вплоть до мельчайших деталей. Даже в инструментовке, подчиняя ее основной идее, Мусоргский находил приемы, выражавшие эту идею прямо, сильно и крупно. За изящной плавностью Модест не гонялся. Когда она где-либо получалась сама собой, он радовался ей, как ребенок, но как добиться ее, в общем, не знал. Тут Римский-Корсаков был большим умельцем; в понимании же широты и цельности мысли, в способности создавать сильные и яркие образы он готов был учиться у своего друга.

Так они и жили. Один писал по утрам, а потом отправлялся на службу; другой под игру соседа наинструментовывал то, что набралось за вчерашний день, а когда комната оставалась за ним, принимался сочинять дальше.

Иногда врывался утром Стасов, нарушая весь распорядок их дня. Пальто и шляпу он кидал куда придется и просил хозяйку поскорее раздуть самовар. Пока Модест и Николай одевались и умывались, Стасов проигрывал то, что стояло на пюпитре. Чье это, он узнавал безошибочно по почерку; кроме того, и у Мусоргского и у Римского-Корсакова был свой стиль, который можно было узнать по нескольким тактам.

В эту келью композиторов он являлся как вестник внешнего мира. Он давал обоим знать, что их опер все ждут и что надо выходить поскорее на большую дорогу.

– Знаете, Мусорянин, – сказал он как-то, – у меня для вас богатейшая есть идея. Сюжет из семнадцатого века, петровские времена: раскольники, стрельцы и Петрово войско. Вас на бунт тянет – там такой бунт можно будет учинить, что куда там «Борис»!

Мусоргский жадно слушал. Даже у Римского-Корсакова заблестели глаза, когда впервые в их комнате возник еще смутный, но невероятно заманчивый замысел «Хованщины».

– Да надо же мне с «Борисом» разделаться, а то будет как с «Саламбо» и «Женитьбой»: одно брошу, начну другое, а толку не получится.

– Нет, «Бориса» дописывайте всенепременно, тут никто вам потачки не даст.

Римский-Корсаков собрался уже на занятия и Стасов взялся за шляпу, чтобы идти в библиотеку, а Мусоргский заговорил опять о «Хованщине»:

– Очень вы меня зацепили ею, Бах! Даже зуд во всем теле чувствую… Ну ладно, кончим с «Борисом», тогда грянем такое… Бахинька, милый, вы мне материалы готовьте тем временем – истории и историйки, все, что к сему делу могло бы подойти.

– Ага, теперь уже не Никольский вас натолкнул, а я! Так и запомните.

– Всю жизнь будем помнить ваши заботы, и всю жизнь будем отбивать вам земные поклоны.

Мусоргский проводил обоих и, вернувшись, застыл посреди комнаты. Страницы «Борисовой» партитуры лежали перед ним, но приниматься за них не хотелось. Ах, какой замысел! Что за мысль подал ему Стасов! Скорее приступить к новому, скорее…

И тут, с воодушевлением думая о новой работе, Мусоргский неожиданно решил, что одной «Хованщиной» дело не обойдется. Нет, господа ученые чистоплюи: еще одну оперу создадим – о народном движении тоже, и назовем ее не более не менее, как «Пугачевщина». Что тогда скажете, почтенные господа?

XI

«Борис Годунов» был наконец дописан – во второй раз. Два года прошло с тех пор, как его отвергли, и снова Мусоргский, засунув с трудом партитуру в портфель, отправился со своим детищем в театральный комитет.

День был тихий, но снежный: мокрый снег падал на лицо, проникал за воротник, набивался даже в портфель. Мусоргскому пришлось несколько раз протирать корешок партитуры. «Ужасно все-таки тяжела, – подумал он не то с гордостью за сделанное, не то с сожалением. – Неужто заставят нести обратно?» При этой мысли сердце его сжалось.

Так же выглядело большое темное, заставленное стойлами и шкафами помещение театральной конторы, тот же канцелярист сидел за столом. С молчаливым бесстрастием он принял из рук автора партитуру. То ли он знал, что это вторая редакция, то ли данное обстоятельство вовсе его не касалось. Когда Мусоргский напомнил об этом, на лице секретаря ничего не отразилось:

– За ответом прошу пожаловать через месяц.

Надев шляпу, Мусоргский медленно спустился по лестнице.

С той минуты, как рукопись попала в чужие руки, У него снова похитили его надежды. Они витали над его головой, пока опера сочинялась, а тут рассеялись и пропали. Похвалы, предсказания, восторги – все слышанное им потеряло над ним свою власть.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: