Но дело было сделано: согласие дано, и Гедеонову неудобно было отступать.
Стояла зима 1874 года. 2 января, как обычно, в день рождения Стасова собрались у него. Ему исполнилось пятьдесят лет. Друзья отпраздновали этот день скромно. Милий, все более отдалявшийся от кружка, не пришел. Кюи заглянул ненадолго и покинул общество. Те, кто остались, больше говорили не о хозяине-имениннике, а о том, кто должен был стать именинником вскоре, – о «Борисе» Мусоргского.
– Четыре года история тянется, только подумать! – сказал Стасов. – Но знаете что, Мусорянин? Вы не слабее стали, а крепче.
– До чего «Борис» теперь замечательный! – поддержал его Бородин. – Законченный, полный, – ну просто большой, другого слова не подберу.
– Да, он несравненный. Нет, господа, наша берет: «Псковитянка», «Борис», на очереди «Игорь», «Хованщина»… Ну, что скажут тогда враги наши?
Нет, будущее представлялось победным.
В театре тоже все были полны надежд. Первого представления «Бориса Годунова» ждала вся труппа.
Вскоре Мусоргский почувствовал, однако, на себе железную руку администрации. Направник потребовал от него сокращений; он, как опытный человек, заявил, что в таком виде опера не пойдет: действие растянуто, с такими длиннотами показывать ее публике невозможно.
Направник делал сокращения, выбрасывал большие куски. Мусоргский, страдая, принужден был уступать. Направник действовал с неумолимостью человека, знающего законы оперной сцены и требующего, чтобы любое произведение, какое бы оно ни было, отвечало этим законам. Он заявил, что сцена в келье никуда не годится, и настаивал, чтобы автор ее удалил.
– Помилосердствуйте, Эдуард Францевич, без нее последующее будет непонятно: она сцену в корчме связывает с польскими сценами.
– Надо было писать, господин Мусоргский, так, чтобы связь не была громоздкой и однотонной. Нет, – решительно вздернув кверху подбородок, заключил Направник, – она не может идти.
Мусоргский возражал, убеждал, в нем восставала авторская гордость, но сделать ничего нельзя было: даже теперь, накануне постановки, он находился в зависимости от чужих вкусов и мнений. Выбора не было: или соглашаться, или забрать «Бориса Годунова» и на долгие годы расстаться с мыслью увидеть его в театре.
Считалось, что симфонист он плохой: вокальная линия у него гибка и податлива, а оркестром он будто бы не овладел как следует. Даже Балакирев в пору дружбы, услышав его «Ночь на Лысой горе», разругал автора за нее и отверг.
Направник без конца указывал Мусоргскому на разные несообразности его оркестрового письма. Защищаться было почти невозможно: против автора «Бориса» выступал человек, знавший оркестр отлично, и переубедить его было невозможно. И тем не менее Мусоргский понимал свою правоту. Все, что Направнику представлялось несуразным, он внутренне оправдывал и готов был отстаивать, если бы не полное его бесправие.
Так, в волнениях и унижениях, шла подготовка. Кроме узкого круга друзей, никто не говорил автору, что в его оркестровом письме есть выразительность необыкновенная; что сценические образы Бориса, Варлаама, Шуйского, Самозванца, Марины сделаны с силой бесподобной, что он, как никто, сумел передать драму народную. Говорили о недостатках оперы, и, спасая свое произведение, Мусоргский уступал, подчинялся, испытывая ужасные страдания.
Что, правда, могло бы его порадовать в дни, когда шла подготовка, это декорации. Незадолго перед тем на драматической сцене поставили пушкинского «Бориса Годунова». Спектакль продержался недолго, и декорации пропали бы без пользы, не поставь Мариинский театр «Бориса Годунова» Мусоргского.
И, конечно, должны были радовать автора исполнители: все, что было в труппе лучшего, приняло участие в его спектакле.
XV
Уже оркестровое вступление заставило театр насторожиться. Оно было величественно, кратко и трагично; в нем были скорбь народная, величие народное и ощущение затаенной силы.
Поднялся занавес. Зрители увидели: люди бродят по двору монастыря, собираются в группы; они не знают ни того, что происходит в палатах Новодевичьего монастыря, ни того, кто же займет царский престол. Пристава с дубинками утихомиривают согнанных сюда людей; народ становится на колени, печальное его пение заполняет сцену.
Все тут было очерчено рукой художника: равнодушие толпы, живые ее реплики, скорбь, которую она должна из-под палки изобразить, боярское волнение, боярское лукавое ханжество. Такого широкого, цельного зрелища никто, кажется, до сих пор не создавал.
А вторая картина пролога – венчание Бориса на царство – с великим колокольным звоном на сцене, торжественное шествие царя и бояр из Успенского собора, славление народом нового царя и вместе с тем ощущение великой, неодолимой пропасти, лежащей между царем и массой, – во всем была та же широта, величественность и масштабность. В монологе Бориса «Скорбит душа», в словах о зловещем предчувствии, сковавшем сердце, приоткрывалась трагедия властителя, жаждущего получить поддержку народа и предчувствующего одиночество, которое ждет его.
Трагедия, развертывавшаяся в музыке, задевала по-разному. Одних удивляло, беспокоило, раздражало, что автор нарушил все правила музыкального письма и что вместо округленных, плавных построений в его музыке преобладают построения речитативные, близкие к человеческой речи. Других именно новизна и смелость привлекали больше всего: все в этой опере представлялось необычайным по величавости, цельности и простоте. Слушали с небывалым, горячим сочувствием. Таким реализмом и такой силой веяло от музыки, такая огромная правда возникала перед зрителем, что театр в иные минуты замирал. Те, кто пришли на первое представление с единственной целью опорочить автора, разгромить его оперу, начинали сомневаться, удастся ли им своими статьями победить восторженное отношение публики к детищу Мусоргского.
К концу второго действия зал был наэлектризован. Когда опустился занавес, началась овация.
По коридору металась группа девушек, взволнованных тем, что венок, приготовленный ими, не вынесен на авансцену. Им казалось, что и в этом повинна зловредная дирекция.
К Мусоргскому в ложу вбежали несколько человек:
– Пожалуйте, Модест Петрович, вас требуют, ждут!
Растерянный, еще не отдавший себе отчета в том, действительно ли это победа, Мусоргский прошел за кулисы. Он шел как в тумане; попался огромный венок из цветов, Мусоргский чуть было не споткнулся. Не заметив, что написано на ленте, он двинулся дальше. Его под руку привели на сцену. Наконец-то публика увидела автора «Бориса Годунова». Всем хотелось получше его разглядеть: невысокий, плотный, с мягкими очертаниями лица и каштановыми волосами, он производил впечатление человека, от которого исходит необычайное благородство.
В зале возникла новая овация. Мусоргский стал раскланиваться. Участники спектакля окружили его. В эту минуту даже враги кучкистов не в силах были противостоять признаниям, которыми публика награждала полюбившегося ей композитора.
Кажется, всю жизнь можно было прожить, помня сегодняшний вечер. Когда Осип Афанасьевич, выражая чувства всей труппы, обнял автора, овация в зале достигла своего апогея.
Мусоргский в последний раз поклонился и вышел. Но не прекращавшиеся аплодисменты вернули его, и все возобновилось.
Кто узнал бы в нем человека, который ходил по ночным улицам Петербурга бессильный, разбитый, неспособный победить равнодушие начальства? Кто узнал бы в нем человека, тянувшего в захудалом трактирчике вино и мечтавшего забыться от унижений и горестей? Кто, наконец, узнал бы в нем автора, которого до последнего дня корили мнимыми несообразностями его письма?
Признание поставило Мусоргского выше критики. Зал сумел защитить своего композитора. Он сердцем почувствовал правду его творения, ту, во имя которой были нарушены правила голосоведения и красивые обороты речи. Он уловил то, что композитор идет нехожеными путями. Борис страдающий, Борис, окруженный детьми, пытающийся от горечи одиночества и забот государя скрыться под сенью семьи, – сочетание простого– человеческого с тем, что есть тирания, и трагедия тирании, – это откровение музыкального искусства потрясло зрителей.