У Султановых началось мое «культурное посвящение». На подмосковной даче в селе Медведкове, (недалеко от знаменитого Останкина), куда я приехал к ним из Ниццы для поступления в Лицей, интересы духовного порядка господствовали: я попал в среду, насыщенную литературой, искусством, политическими спорами. Осенью, в Петербурге, этот круг значительно расширился: у дяди Коли собирались свои завсегдатаи: он был в дружбе с Барсуковым, гр. С. Д. Шереметевым, Соболевским, Лихачевым, у тети Кати — свои: Боборыкин, Полонский, Кони, Милюков, Батюшков, П. Виноградов, приезжавший иногда из Лондона. Детей у них не было в ту пору, я принят был как балованный племянник. Мне исполнилось пятнадцать лет.
Неудивительно, что как только я набрался самостоятельного духа, общаясь со старшими на правах почти взрослого, я сам стал пописывать и ушел с головой в разнообразнейшее чтение на всех четырех языках, какими был обучен гувернантками: из богатой библиотеки Султанова я брал всё, что попадало под руку.
Итак у Гуревича моими закадычными приятелями сделались гимназисты старших классов. Назову тех, с кем связан тот «добролюбовский» эпизод, о котором хочу рассказать. Эпизод, характерный для эпохи, а главное действующее лицо, Александр Добролюбов, поэт-декадент, только что выпустивший тогда «Тетрадь ном. I» афористических умозрений, под заглавием «Natura naturaus — Natura naturata», стоит того, чтобы о нем вспомнить.
За зиму интерната ближе всего сошелся я с Константином Петровичем Фан-дер-Флитом, сыном профессора физики, Петра Петровича. Он был старше меня года на три. Трудно себе представить юношу более обаятельного. Красавец собой, умница, рыцарственно-добрый, защитник слабых и угнетенных (угнетенные всегда есть в юношеском общежитии), весельчак и фантазер, унаследовавший от отца страсть к механике, и самородный эстетик во всех проявлениях мужественно-правдивой и ребячливо-чуткой души. Он отличался атлетическим сложением, красиво фехтовал, отплясывал жигу, как заправский танцор, и часами играл на флейте; был любим всеми.
Дружил я также с несколькими «приходящими» — между ними были сыновья знаменитого Николая Константиновича Михайловского (редактора «Русского богатства») — Николай и Марк.
Николай Михайловский был гимназистом, что называется, умственным: серьезен, начитан. Но тянуло его не к литературе, а к театру. Высокий, представительный: горбатый нос, густая шевелюра, близорук (носил неизменно пенснэ), движения медленные, голос низкий, бархатный. Он образцово читал стихи и был похож на актера. О Марке Николаевиче помню смутно, рядом он казался бесцветным и малорослым дополнением к брату.
Страсть к театру сблизила Михайловских с другим «гуревичем», Павлом Павловичем Гайдебуровым (сыном редактора «Недели»). Паша был театралом до мозга костей, театралом-реформатором и общественником, мечтавшем о своем театре, о своем репертуаре, о своих постановках в духе «авангардных», как говорят теперь, сценических затей, рассчитанных притом не на избранное меньшинство, а на широкую публику и в столицах и в провинции. Свой замысел он и осуществил впоследствии, женившись на актрисе, сестре знаменитой Коммисаржевской, и создал Передвижной театр, где «перевоплощался» вместе с женой в разнообразнейших ролях. Артист из него выработался посредственный (он никогда не мог преодолеть недостатка произношения, сильно шепелявил), но он оставался до конца, несмотря на многие неудачи, энтузиастом, фанатически преданным идее нового общедоступного русского театра.
Чуть ли не ежедневно приходил ко мне и подававший большие надежды гимназист, хоть и не «гуревич», Евгений Михайлович Кузьмин. Обладая способностями исключительными, всех забивая начитанностью и смелостью обобщений, а также веселым задором, он слыл фениксом среди нас. Женя Кузьмин был товарищем услужливым, верным застрельщиком в наших юношеских проделках. В эпизоде с Александром Добролюбовым ему выпала наименее благодарная роль.
Представить надо еще двух участников, раньше чем перейти к самому эпизоду, к вечеру, организованному у меня на квартире (Надеждинская 11) в честь Александра Добролюбова. Во-первых — Тардов, он часто заходил с Фан-дер-Флитом и выразительно читал свои лирические строфы во вкусе не то Фофанова, не то Апухтина:
Тардов, тоже не «гуревич», был ростом мал, большеголов, белёсорус и судил о стихах авторитетно; я побаивался его критики и не дерзал прочесть ему юношеской своей поэмы «Хаскэм».
Зато восторженно хвалил эту поэму другой гимназист-гуревич, испытанный друг мой, Лев Александрович Велихов. С ним в течение долгих лет мы были неразлучны; в его семье я был принят как родной, вместе путешествовали мы по Европе, исколесили Италию, ездили в Испанию, как-то ненароком попали даже в Соединенные Штаты. Левушка был юноша недюжинных способностей, почитатель муз и общественник-идеалист, играл мастерски в шахматы (все мы играли запоем, но плохо), философствовал до хрипоты, курил папиросу за папиросой и пел горловым тенором в гимназическом хоре. Осмью годами позже он был избран в депутаты Третьей Думы от курии домовладельцев Петербурга.
Остается упомянуть еще о великовозрастном реалисте-усаче Сергееве, юноше весьма музыкальном; мы привлекли его в качестве пианиста-импровизатора. Он не принадлежал к нашему кружку, но программа вечера требовала музыки, — разве без музыки и мелодекламации создашь подобающее «настроение»?
Наш гимназический заговор заключался в том, чтобы «разыграть» новоявленного поэта-декадента (никто из нас не знал его лично) в обстановке сугубо таинственной. Намечалось: сначала чтение в моей комнате сочиненных ad hoc стихов, прикровенных пародий, затем импровизация, конечно, выученная наизусть заранее, в стиле пифийного наития под звуки заглушенного пианино, наконец — холодный ужин с речами и с докладом о грядущем символизме.
Символизм… В эти годы только пробивались его российские побеги и каррикатурность некоторых из них была притчей во языцех. Не один Буренин потешался над однострочным стихотворением юноши Брюсова:
О, закрой свои бледные ноги…
Владимир Соловьев (не он ли, однако, родоначальник русского символизма?) увлекался своими пародиями на декадентов:
Нас, «гуревичей», особенно рассмешила и даже возмутила Добролюбовская книжица с претенциозно-спинозовским заголовком. До того Валерий Брюсов поместил стихи Добролюбова в тонком сборничке — «Русские символисты»… С мальчишеским задором решили мы проучить гениальничавшего автора «Natura naturaus». Какое непочтение к амстердамскому гению! Целое лето перед тем, в Медведкове, я пыхтел над «Этикой» Спинозы в русском переводе и проникся пиэтетом к великому еврею, а тут — какие-то мудрствования-выкрутасы недоросля, решившего, что он «всё постиг»! В городе к тому же ходили слухи о «уайльдизме» автора, о его франтовстве (гардения в петлице, яркие галстуки, черные лайковые перчатки) и о нравственной распущенности той клики декадентов, к какой он принадлежал…
Решено было заманить самозванного «Спинозу» в ловушку, — если попадется, литературный Петербург подымет его на смех… Ну, а если вышучивание не удастся? Что делать, на то и молодость, чтобы не бояться риска. Да и затея сама по себе соблазняла: целое театральное представление с распределением ролей, тщательной режиссурой, репетициями.
Главным режиссером оказался, само собой Паша Гайдебуров. Он отнесся к делу с присущей ему точностью. Рабочий кабинет мой (служивший мне и спальней) обратился в некую камеру-обскуру: стены, шкафы, полки с книгами были затянуты черной оберточной бумагой; в углу притаилось, невидимое за ширмами, пианино. Сочинены были к случаю стихи самые замысловатые, но без лишней утрировки. Читать решили перед специально сооруженным налоем с прикрепленной к нему толстой восковой свечкой, — лампы, тогда еще керосиновые, должны быть погашены. На налой «для настроения» решили положить череп, а чтобы сделать убедительнее стихотворную импровизацию, которой заканчивалась программа, достали что-то вроде треножника, — для вдохновительного дыма была припасена пачка «монашек».