Альфонс Доде

МАЛЫШ

Перевод с французского В. Барбашевой.

Подготовка текста и примечания Т. С. Крыловой.

Печатается по книге:

Альфонс Доде, „Избранное",

выпущенной издательством „Московский рабочий" в 1955 году.

Малыш _12.jpg
Малыш _13.jpg

Часть первая

Малыш _.png

Глава I ФАБРИКА

Малыш _0007.png

Я родился 13 мая 18… года в одном из городов Лангедока, где, как и во всех южных городах, много солнца, немало пыли, есть монастырь кармелиток[1] и два или три памятника римской эпохи.

Отец мой, господин Эйсет, вел в то время торговлю фуляровыми тканями[2] и имел на окраине города большую фабрику, в одном из флигелей которой, в тени платанов, он устроил себе удобное жилище, отделенное от мастерских огромным садом. Там я родился и провел первые, единственно счастливые, годы моей жизни. Моя преисполненная благодарности память сохранила о фабрике, саде и платанах неизгладимое воспоминание, и когда, после того как мы разорились, мне пришлось с ними расстаться, я грустил по ним, как по живым существам.

Начиная свое повествование, я должен сказать, что мое рождение не принесло счастья дому Эйсет. Старая Анну, наша кухарка, часто рассказывала мне впоследствии, что мой отец, бывший в то время в отъезде, получил одновременно два известия: о моем появлении на свет и об исчезновении одного из своих марсельских клиентов, увезшего с собой более сорока тысяч, франков его денег. Господин Эйсет, в одно и то же время и счастливый и убитый горем, не знал, плакать ли ему об исчезновении своего марсельского клиента, или смеяться, радуясь появлению на свет маленького Даниэля… Вам нужно было плакать, мой добрый господин Эйсет, плакать о том и о другом!

Я действительно был несчастной звездой моих родителей. С самого дня моего рождения на них со всех сторон стали сыпаться невероятные несчастья. Сначала этот марсельский клиент, потом два пожара на фабрике в течение одного года, потом стачка навивальщиц, потом наша ссора с дядей Батистом, затем разорительный для нас судебный процесс с поставщиками красок и, наконец, революция 18…[3] которая нанесла нам последний удар..

С этих пор фабрика зачахла и мастерские мало-помалу опустели: каждую неделю убавляли по одному ткацкому станку; каждый месяц один из набивных станков переставал работать. Тяжело было видеть, как жизнь уходила из нашего дома, точно из больного организма, — медленно, каждый день понемножку. Сначала перестали работать в помещениях второго этажа, потом опустели мастерские на заднем дворе. Так продолжалось два года. В течение двух лет фабрика медленно умирала. Наконец настал день, когда уже не явился ни один рабочий; фабричный колокол умолк; колеса колодца перестали скрипеть; вода в больших чанах, в которых промывали ткани, застыла в неподвижности; и скоро на всей фабрике не осталось никого, кроме господина и госпожи Эйсет, старой Анну, моего брата Жака и меня, да там, на заднем дворе, оставался еще для охраны мастерских привратник Коломб и его сынишка, по прозванию «Рыжик».

Все было кончено. Мы разорились.

Мне было тогда шесть или семь лет. Я рос очень хилым, болезненным мальчиком, и мои родители не хотели отдавать меня в школу. Моя мать научила меня только чтению и письму, нескольким испанским словам и двум-трем ариям на гитаре, создавшим мне среди домашних славу «чудо-ребенка». При такой системе воспитания я почти никогда не выходил с фабрики и мог наблюдать во всех подробностях агонию дома Эйсет. Должен признаться, что это зрелище оставляло меня холодным, и я даже находил в нашем разорении ту приятную сторону, что мог теперь бегать и прыгать в любое время по всей фабрике, что раньше, когда она работала, разрешалось только по воскресеньям. Я с важностью говорил Рыжику: «Фабрика теперь моя; мне её дали для игры». И маленький Рыжик верил мне. Он верил всему, что я говорил ему, этот глупец!

Но не все члены нашей семьи так легко отнеслись к разорению. Господина Эйсета оно страшно озлобило. Он вообще был очень вспыльчив, несдержан, любил метать громы и молнии; прекраснейший в сущности человек, он порой давал волю рукам и, обладая зычным голосом, испытывал непреодолимую потребность заставлять трепетать всех окружающих. Несчастье не сломило его, а только раздражило. С утра до вечера он кипел негодованием и, не зная, на кого бы его излить, обрушивался на все и на всех: на солнце, на мистраль,[4] на Жака, на старую Анну, на революцию… О! На революцию в особенности! Послушав моего отца, вы поклялись бы, что нас разорила именно революция 18…, что она была направлена специально против нас. И уж можете мне поверить, что этим революционерам порядком доставалось в доме Эйсет. Чего только ни говорилось у нас об этих господах! Даже и теперь, всякий раз, когда старый папа Эйсет (да сохранит его мне господь!) чувствует приближение приступа подагры, — он с трудом укладывается на свою кушетку, и мы слышим, как он кряхтит: «Ох, уж эти революционеры!..»

В то время, о котором я рассказываю, у Эйсета еще не было подагры, но горе от сознания, что он разорен, сделало его таким свирепым, что к нему никто не смел подступиться. В течение двух недель пришлось дважды пускать, ему кровь. Вблизи него все умолкали; его боялись. За столом мы шепотом просили хлеба. При нем не смели даже плакать. Зато стоило ему только куда-нибудь уйти, как по всему дому раздавались рыдания: моя мать, старая Анну, мой брат Жак и даже старший брат, аббат, если ему случалось в это время быть у нас, — все принимали в этом участие. Мать плакала, думая о несчастьях, постигших Эйсетов; аббат и старая Анну плакали, глядя на слезы госпожи Зйсет, а Жак, еще слишком юный, чтобы понять наши несчастья (он был только на два года старше меня), плакал в силу присущей ему потребности плакать, — ради удовольствия.

Странный ребенок был мой брат Жак. Вот уж кто действительно обладал даром слез! Сколько я его помню, я всегда видел его с красными глазами и мокрыми от слез щеками. Утром, днем, вечером, ночью, в классе, дома, на прогулках — он плакал везде, плакал беспрерывно. Когда его спрашивали: «Что с тобой?», он отвечал, рыдая: «Ничего». И удивительнее всего то, что с ним, действительно, ничего не было. Он плакал так же, как другие сморкаются, только чаще, вот и все. Порой Эйсет, выведенный из себя, говорил матери: «Этот ребенок просто смешон! Посмотри на него… точно река!» На что госпожа Эйсет кротко отвечала: «Что делать, мой друг! С годами это пройдет; в его возрасте я была такой же». Но время шло, Жак рос, и рос даже очень сильно, но «это» не проходило. Наоборот, удивительная способность этого странного мальчика беспричинно проливать потоки слез с каждым днем все развивалась. В этом отношении разорение наших родителей было для него большой удачей… Вот уж когда он мог позволить себе рыдать в свое удовольствие целыми днями, зная, что никто его не спросит: «Что с тобой?»

В общем, для Жака так же, как и для меня, наше разорение имело свою хорошую сторону.

Я был по-настоящему счастлив. Никто не обращал на меня внимания, и, пользуясь этим, я целыми днями играл с Рыжиком в опустевших мастерских, где наши шаги раздавались гулко, как в церкви, или в больших заброшенных дворах, поросших травой. Этот Рыжик, сын привратника Коломба, был толстый двенадцатилетний мальчик, сильный, как бык, преданный, как собака, и глупый, как гусь. Он обращал на себя всеобщее внимание своими огненно-красными волосами, которым и был обязан своим прозвищем: «Рыжик». Должен, однако, сказать, что для меня он не был Рыжиком; для меня он был поочередно то моим верным Пятницей, то целым племенем дикарей, то взбунтовавшимся экипажем судна, — словом, всем, чем только угодно. Да и я сам тоже не был Даниэлем Эйсетом. Я был тем удивительным, покрытым звериными шкурами человеком, о приключениях которого я узнал из подаренной мне книжки. Я был самим Робинзоном Крузо. Восхитительная иллюзия! По вечерам, после ужина, Я перечитывал своего «Робинзона», заучивал эту историю наизусть, а днем изображал с увлечением, со страстью и все, что меня окружало, вводил в свою игру. Фабрика была для меня уже не фабрикой: она была моим пустынным — абсолютно пустынным! — островом; бассейны исполняли роль океана, сад был девственным лесом. В платанах жило множество кузнечиков, и они тоже принимали участие в представлении, сами того не подозревая.

вернуться

1

Кармелиты — католический монашеский орден, основан в Палестине в XII веке.

вернуться

2

Фуляровая ткань — тонкая шелковая ткань полотняного переплетения, отличающаяся особой мягкостью.

вернуться

3

«…революция 18…» — речь идет о французской революции 1848 года.

вернуться

4

Мистраль — в южной Франции холодный северный или северо-западный ветер.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: