Нужно сказать, что после возвращения с юга в привычках нашего друга Жака произошла удивительная перемена. Во-первых, — но этому вряд ли кто поверит, — он больше не плакал или почти не плакал; во-вторых, его любовь к картонажному искусству почти совсем прошла. Маленькие горшочки с клеем время от времени еще придвигались к огню, но уже без прежнего увлечения, и теперь, когда нужна была какая-нибудь папка, приходилось молить о ней Жака чуть ли не на коленях… А картонка для шляп, уже более недели назад заказанная госпожой Эйсет, все еще не была закончена!.. Домашние этого не замечали, но я видел, что с Жаком творилось что-то странное. Несколько раз я заставал его в магазине; он разговаривал сам с собою и энергично жестикулировал. По ночам он не спал; я слышал, как он что-то бормотал сквозь зубы, потом вдруг вскакивал с постели и принимался расхаживать большими шагами по комнате… Все это было неестественно и пугало меня. Мне казалось, что Жак сходит с ума.
И в этот вечер, когда я увидел, что он запирает нашу дверь на ключ, мысль о сумасшествии снова пришла мне в голову, и на минуту мне стало страшно… Но бедный Жак не заметил моего испуга и торжественно, взяв мою руку в свои, проговорил:
— Даниэль, мне нужно сделать тебе одно признание, но прежде поклянись, что ты никогда никому об этом не скажешь.
Я сразу понял, что Жак не был сумасшедшим, и, не колеблясь, ответил:
— Клянусь тебе, Жак.
— Так вот! Ты ничего не знаешь?.. Тсс!.. Я сочинил поэму, большую поэму…
— Поэму, Жак?! Ты сочиняешь поэму, — ты!? Вместо ответа Жак вытащил из-под куртки огромную красную тетрадь, переплетенную им самим, на которой было написано его прекрасным почерком:
Это было так грандиозно, что у меня закружилась голова.
Подумайте только!.. Жак, мой брат Жак, тринадцатилетний мальчик, вечно рыдавший и возившийся с горшочками клея, Жак сочиняет поэму в двенадцати песнях: «Религия! Религия!»
И никто не подозревал этого! И его продолжали посылать с большой корзиной в руках к зеленщикам за овощами! И отец чаще, чем прежде, кричал ему: «Жак, ты осел!»
О, бедный, милый Эйсет (Жак)! С какой радостью бросился бы я вам на шею, если бы только смел! Но я не смел… Подумайте только: «Религия! Религия!» Поэма в двенадцати песнях!.. Однако справедливость заставляет меня сказать, что эта поэма в двенадцати песнях была далеко не окончена. Мне кажется даже, что готовы были только четыре первых стиха первой песни. Но вам ведь известно, что в работе этого рода самое трудное — начало, и Эйсет (Жак) имел полное основание сказать, что «теперь, когда мои первые четыре стиха… готовы, — все остальное пустяки, вопрос времени».[11]
Увы, это «остальное», которое было только «вопросом времени», Эйсет (Жак) никогда так и не мог закончить… Что поделаешь? У каждой поэмы своя судьба, и, по-видимому, судьба поэмы в двенадцати песнях «Религия! Религия!» заключалась именно в том, чтобы в ней никогда не было этих двенадцати песен! Несмотря на все свои усилия, поэт так и не пошел дальше первых четырех стихов. В этом было что-то роковое. В конце концов несчастный мальчик, потеряв терпение, послал свою поэму к черту и отпустил на все четыре стороны свою Музу (в то время еще говорили: Муза). В этот самый день возобновились его рыдания и маленькие горшочки с клейстером снова появились перед огнем… А красная тетрадь?.. У красной тетради тоже была своя судьба. «Я отдаю ее тебе, — сказал мне Жак. — Сделай с ней все, что тебе вздумается…» И знаете, что я с ней сделал? Я исписал ее своими стихами, черт возьми, — стихами Малыша! Жак заразил меня своим недугом.
А теперь, пока Малыш подбирает свои рифмы, мы — если читатель не будет иметь ничега против — перешагнем через четыре или пять лет его жизни. Мне хочется поскорее добраться до весны 18… года, память о которой до сих пор свежа в доме Эйсет. Такие незабываемые даты существуют во всех семьях.
К тому же этот период моей жизни, о котором я здесь умалчиваю, не представляет большого интереса для читателя. Это была старая песня: слезы и нищета, неудачи в делах, запоздалые платежи за квартиру, кредиторы, устраивающие сцены; бриллианты матери и серебро, заложенные в ломбарде; дыры на простынях, панталоны в заплатах, всякого рода лишения, ежедневные унижения, вечный вопрос о завтрашнем дне, дерзкие звонки судебных приставов, швейцар, который улыбается, когда мимо него проходят… А потом эти займы, опротестованные векселя, а потом… а потом…
И вот мы уже в 18… году.
В этом году Малыш заканчивал курс.
Это был, если память не изменяет мне, юноша с большими претензиями, всерьез считавший себя философом и поэтом, ростом же не выше сапога и без единого волоса на подбородке.
И вот однажды утром, когда этот великий философ-Малыш собирался уже идти в школу, Эйсет-отец позвал его в магазин и, как только он вошел туда, сказал ему резким голосом:
— Брось свои книжки, Даниэль, — ты не пойдешь больше в коллеж.
Заявив это, Эйсет-отец принялся расхаживать по магазину, не говоря ни слова. Он был, видимо, очень взволнован, и Малыш тоже, — могу вас в этом уверить… После долгого молчания Эйсет-отец опять заговорил.
— Даниэль, мой мальчик, — сказал он, — я должен сообщить тебе неприятную новость… да, очень неприятную… Нам придется расстаться друг с другом и вот почему…
Но в эту минуту громкое, душу раздирающее рыдание раздалось за неплотно затворенной дверью.
— Жак, ты осёл! — не повертывая головы закричал господин Эйсет и потом продолжал:
— Когда шесть лет назад, разоренные революционерами, мы приехали в Лион, я надеялся, что упорным трудом смогу восстановить наше потерянное состояние. Но тут вмешался дьявол, и я только еще глубже, по самую шею влез в долги и в нищету… Сейчас все кончено, мы окончательно увязли… Чтобы выкарабкаться из беды, нам остается только одно: продать то немногое, что еще осталось, и, поскольку вы оба уже взрослые, начать — каждому из нас по-своему — самостоятельную жизнь.
Новое рыдание невидимого Жака прервало господина Эйеета, но он сам был так взволнован, что на этот раз не рассердился и только сделал знак Даниэлю, чтобы тот закрыл дверь, и затем продолжал:
— Вот что я решил: впредь до нового распоряжения, твоя мать отправится на юг к своему брату, дяде Батисту. Жак останется в Лионе, он получает здесь место в ломбарде. Я буду работать коммивояжером в Обществе виноделов… И тебе тоже, мое бедное дитя, придется самому зарабатывать свой хлеб… Я как раз только что получил письмо от ректора, в котором он предлагает тебе место репетитора в коллеже. Вот, прочти. Малыш взял письмо.
— Насколько я могу судить, — сказал он, не переставая читать, — я должен ехать не теряя времени…
— Да, придется выехать завтра же.
— Хорошо, я поеду.
Сказав это, Малыш сложил письмо и твердой недрогнувшей рукой вернул его отцу. Как видите, это был большой философ.
В эту минуту в магазин вошла госпожа Эйсет, а за ней робко следовал Жак… Они оба подошли к Малышу и молча его поцеловали; они уже со вчерашнего дня знали обо всем.
— Уложите его вещи, — резко проговорил господин Эйсет, — он поедет завтра утром с первым пароходом.
Госпожа Эйсет глубоко вздохнула, из груди Жака вырвался какой-то намек на рыдание, и это было все. В нашем доме начинали уже привыкать к несчастьям.
На следующий день после этого незабываемого вечера вся семья проводила Малыша на пароход. По странному совпадению, это был тот самый пароход, который шесть лет тому назад привез в Лион семью Эйсет. Капитан Женьес, старший повар Монтелимар!.. Разумеется, вспомнили и о дождевом зонтике Анну, и о попугае Робинзона, и о некоторых других эпизодах, имевших место во время высадки… Эти воспоминания несколько оживили печальный отъезд и вызвали на губах госпожи Эйсет слабое подобие улыбки.
11
Вот они, эти четыре стиха, поразившие меня в тот вечер и переписанные прекрасным рондо на первой странице красной тетради:
Не смейтесь над этими строками. Они стоили ему больших усилий.