Степан уходил спать, а Черский снова присаживался к столу. Мигала коптилка, терлась о ледяную пластину пурга, шелестели ускользающие в ночь снега, а он писал.
Его интересовало все в этом крае — от географии и геологии до этнографии и фольклора. Он заносил в путевой дневник, что верхне-колымские жители по-своему и очень своеобразно произносят русские слова…
Они говорят «слышать» вместо «понимать»». «Он все слышит по-якутски, только баять не может». Они неправильно употребляют глаголы, «бояться от медведя», «давать от муки», «рыбы только-только стало». Сочно и образно выражают они свои поступки: «Я ничего не доспел» — не сделал. «Новый год взял в Верхне-Колымске, а пасху возьму в Нижнем». Союз «ду» из якутского языка они употребляют в разговоре без изменения: «Хорошо-ду дело выйдет, плохо-ду? Чо, попал-ду в векшу, чо, промахнулся-ду?»
Серебряные, похожие на закрытую раковину часы монотонно тикали, отсчитывая секунды. Казалось, часы тоже спрягали неправильные глаголы: «Ли, ли, ду, ду! Ли, ли, ду, ду!» По окну прошумело гривастое пламя пурги, ветер ударился о бревенчатую стену и отхлынул с гулом морского прибоя.
Пурга разыгралась вовсю.
Странные, неясные звуки рождались в ночи; не то стон, не то визг, не то горькая жалоба. Откуда-то выплеснулся пронзительный голос колокола и задохнулся. Где-то забил военный барабан, сухая палочная дробь его натолкнулась на стену и рассыпалась в белой метели. Взамен барабанного боя послышалось короткое тявканье: то ли залаяли вечно голодные псы, то ли закружилась ослепленная пургою лисица.
Черский уже не мог писать. Мысли спутались и оборвались, жила и работала лишь память. Память всегда обращена в прошлое, и ей нет начала, как потоку времени. Только время течет из прошедшего в будущее, а память останавливается у границы завтрашнего дня.
Он наморщил лоб, вызывая из памяти картины прошедшего. И вдруг кровавая пронзительная вспышка, ослепив его глаза, осветила память. «Я не из тех Муравьевых, которых вешают. Я из тех Муравьевых, которые вешают сами…»
Стало темно и тихо.
В темной неприятной тишине родились какие-то непонятные, тупые удары. Они усиливались, нарастали, приближались. Они стали хлестать по голове, бить по нервам, холодить кровь. Тупые эти удары захватили все тело. «Буу, буу, буу!» Ошеломленный и подавленный ими, он поворачивался из стороны в сторону. Что же это такое? Что, что, что? Сердце? Нет, сердце бьется спокойно и ровно. Так что же это такое?
Из метельной ночи к нему долетел сухой палочный треск и сразу же забил барабан. Бой барабана оборвался так же неожиданно, как и возник.
Снова наступила темная тишина.
Повизгивала метель, терлись о стену снега, бессильные разломать тишину. Ее разорвал противный металлический визг. И опять забил барабан.
Металлический визг военного горна и треск барабана пробили туманные завесы прошедшего, вернув его к юности. Он увидел себя восемнадцатилетним юношей в сером арестантском халате. Он увидел себя, шагающего под лязг кандалов, под матерную брань конвоиров, через всю Россию в Сибирь. Он идет в Сибирь на вечное поселение, как участник восстания 1863 года.
Вчерашний дворянский стипендиат, молодой человек с блестящими способностями, свободно говорящий на пяти языках, идет штрафным рекрутом в бессрочную ссылку.
За спиной его ветер разносит пепел пожарищ, на виселицах раскачиваются трупы повстанцев. Трупы, трупы! Три тысячи жертв Муравьева-Вешателя. Виленский генерал-губернатор, родственник декабриста Муравьева-Апостола, оправдал доверие царя и помещиков.
Он залил кровью Польшу, Литву, Белоруссию, засыпал пеплом города и деревни, застроил тракты и проселки виселицами. Десятки тысяч повстанцев погнал он на вечное поселение в Сибирь.
Из глубины времени перед Черским возникают Тобольск, Омск, Иркутск, грязные этапы, пересыльные тюрьмы, штрафные казармы, гибельные места поселений…
Коптилка подмигивала дымным своим язычком, короткие безобразные тени приплясывали на стенах, карманные часы отсчитывали секунды. Черский поставил на стол локти, стиснул ладонями виски. «Степан действительно прав, мне следует написать воспоминания. Мне есть что рассказать потомкам! Судьба моя похожа на судьбу сотен тысяч страдающих русских людей. Что же это будет? Автобиография? Мемуары? Литературное произведение? О жизни человеческой можно написать и тысячи страниц и, как в восточной легенде, сказать всего лишь три сло-ва — «люди рождаются, люди страдают, люди умирают…».
Он взял чистый лист бумаги и вывел: «Скорбный лист».
Подумал несколько мгновений, держа на весу перо, и начал:
…«Я, Черский Иван Дементьевич, сын литвина, родился 3 мая 1845 года, в имении «Сволна» Дриссенского уезда Витебской губернии…»
Он чему-то усмехнулся, немножко поколебался и продолжал:
«…Я рано осиротел. Сначала учился в Виленской гимназии, потом перешел в Виленский шляхетский институт. Учился я неплохо и мечтал стать… Кем я только не мечтал быть? И географом, и геологом, и ботаником, и антропологом! Мечты мои частично исполнились, но иным, невероятно тяжким путем.
Я не успел закончить институт, когда вспыхнуло злосчастное восстание шестьдесят третьего года. Пламя восстания, зародившись в Польше, перекинулось на более восточные губернии Российской империи. В борьбе против русского царя и помещиков приняли участие и студенты нашего института. В том числе и я. Во главе восстания стояла революционная шляхта, ее называли «Красной партией». Вождем крестьянского восстания в Белоруссии был Кастусь Калиновский.
Восстание революционной шляхты, поддержанное крестьянами Литвы и Белоруссии, нашло горячий отклик в России. Русское тайное революционное общество «Земля и воля» обратилось с прокламациями к царским солдатам и офицерам. «Землевольцы» убеждали солдат обратить оружие против царя и сановников. «Царь и дворяне гнетут и грабят равно как польский, так и русский народ», — писали в своих прокламациях члены «Земли и воли».
Великий Герцен обратился ко всему передовому человечеству со страстным призывом — помочь повстанцам. Голос лондонского изгнанника гремел на весь мир.
«Мы с Польшей, потому что мы за Россию! — писал он, — Мы со стороны поляков, потому что мы русские. Мы хотим независимости Польши, потому что мы хотим свободы России. Мы с поляками, потому что одна цепь сковывает нас обоих…»
Царь двинул на подавление нашего восстания сто шестьдесят тысяч человек — по три солдата на каждого повстанца. Мы героически сопротивлялись, но…»
Черский положил перо. «К сожалению, я — никудышный политик и не могу дать политическую оценку нашему восстанию и причинам его поражения. Но, думается мне…» И он с внутренним колебанием продолжал:
«У польских революционеров, создавших «Красную партию», не было единых действий в борьбе с самодержавием. Не было и четкой идейной платформы. Это позволило польским магнатам создать свою «Белую партию» и захватить руководство восстанием.
Польские магнаты не хотели признавать национальных прав за белорусами, литвинами, украинцами. Они не желали наделять крестьян землей. Они стремились сделать восстание исключительно антирусским. Польские магнаты выступали не столько против самодержавия, сколько против русского народа.
Крестьяне не поддержали магнатов. Восстание было разгромлено, и генерал-губернатор Михаил Муравьев учинил над нами страшную расправу.
Я был арестован и посажен в витебскую тюрьму. Через полгода меня этапом отправили в линейный сибирский батальон штрафным рекрутом.
Не буду описывать свои мытарства в Тобольске. Тобольск для меня — город без воспоминаний. Обращаю память свою к степному городу Омску, где начался мой новый путь — путь самоучки-ученого. По этапным дорогам на Омск встретил я незабвенного Чекановского…»
При имени Чекановского его сердце забилось радостно и учащенно. «Воспоминания юности встают, как тени, пробегающие мимо. Пусть прошлое уже невозвратимо, воспоминания юности живут», — продекламировал он про себя. Встреча и дружба с ссыльным повстанцем Александром Лаврентьевичем Чекановским — самое нетленное воспоминание его юности. Разве забыть тридцатилетнего крепыша Чекановского, его стройную фигуру, пышные усы, роскошную бороду? Его великолепный, отточенный ум, неувядающий оптимизм? В гнусных этапных условиях жизни он все время что-то насвистывал, смеялся, шутил. По дороге Чекановский, не обращая внимания на окрики конвоиров, собирал насекомых, ловил на лету бабочек, рассовывал по карманам камешки и растения. Он был страстным натуралистом. Но выше всего он ставил геологию и ей посвящал свою жизнь ссыльного.