— Да, это такой Мороз, а вы думали, каков он?

— А почему же он ходит, и ест, и говорит? Почему у него самопал за поясом?

Отец окинул детей строгим взглядом:

— Глупые вы, дети! Это тот разбойник, по прозванию Мороз, который из панских спин ремни вырезывает, — слышали? Только смотрите ж, никому об этом — ни-ни-ни!

Ночь. Тихо. На окнах все кто-то рисует, цветы из белого кружева плетет, а края тонко золотом окаймляет, — и сияет в темной хате, точно в расписном золотом фонаре. Что-то треснуло. Заблестела на стекле тоненькая дуга, будто золотая нитка, и казалось, что это тот самый прославленный разбойник Мороз бросает из лесу золотыми искрами в маленькие окна.

[1908–1913 гг.]

Забытая легенда

Пошел ей пятнадцатый год. Ее все знали в селе и говорили, что такой красивой девушки никто не видел с давних пор ни у себя, ни по чужим селам. Немало парубков свое время пропустили не женившись — все поджидали девушку, пока она заневестится, чтобы к ней сватов засылать.

Приказал барин согнать девушек-подростков копать свеклу, погнали с ними и Наталку. Пошла она раз, другой. Пошла в третий раз, но после третьего раза слегла больная. Слегла и не встает и день, и другой, и целую неделю. Передавал барин, чтобы шла на работу, потом нарочито присылал проверить, действительно ли она больна. А потом и посылать перестал. А Наталка тает и тает, как свеча, и никому невдомек, что у нее болит. Спрашивала мать, допытывались дивчата, не дознались.

Перед смертью позвала Наталка мать, стала просить:

— Умру я, верно, скоро, исполните ли вы мою волю?

— Какую, дочка? — спрашивает мать.

— Когда будете меня хоронить, не надевайте на меня, как на девушку, венок.

— Бог с тобою, дочка. Что это ты выдумала, ты же еще совсем ребенок.

Девушка чуть покраснела и говорит.

— Стыдно мне, мама, все вам рассказать, не спрашивайте меня. Только как перед богом признаюсь вам — я не повинна в этом. Но я боюсь, умирая, утаить это от бога и людей. Пусть же примет меня бог такой, такой пусть и судит.

Умерла.

Похоронили ее без венка и без дружек. Советовали матери тайком старые люди: гляди, милая, чтоб не было тебе от этого беды. А по селу так и загудело: пан, пан лишил венка ребенка.

Днем похоронили девушку, а вечером мать уже извивалась на барской конюшне под нагайкой за то, что пустила про пана недобрую славу. На другой день взялись за крестьян — кто об этом хоть слово молвил. А на третий день уже и в своей хате люди боялись об этом говорить.

Так и забыли об этом. Только весной стали люди поговаривать, что видели в роще девушку в белой сорочке с распущенной косой, сидела она под березой, венок у людей просила.

Рассказывала эту легенду старуха, хрипя, как старый испорченный граммофон, и, досказав, зашипела и смолкла. Обезумела. Божилась, крестилась, что никому об этом не скажет, пока жива… кричала, умоляла, клялась.

Осенний эскиз

Постiль бiла, стiна нiма —

I сон не береться:

Чорнi очi, бiле личко

На думцi снується.

Народная песня.

Проснувшись, я тихо приподнялся и сел на постели, будто и не спал.

На улице осенняя ночь — ветреная и светлая. Низко в небе висит, точно золотой серп, поздний месяц — яркий-яркий, словно недавно выкованный. Об него спотыкаются тучки, быстрые и юркие, как рыбки. Несутся они куда-то косяками и стаями, раскачивая по земле хвостатые тени. А внизу чернеет дерево — чуткое, заплаканное, шумящее. Загудит где-нибудь ветер — оно дрожит уже и плачет, как живое; утихнет ветер — и оно примолкнет, дремлет, а по нему тогда ходит что-то невидимкою и, точно руками, отрывает сухие листья.

Что-то мне привиделось.

Приснилось мне: пришла ко мне спутница моих первых сердечных томлений, промолвила слово — и все мои отошедшие печали, давно развеянные, забытые радости с такой силой воскресли во мне, что я проснулся. Сижу тихонько, улыбаюсь, а глаза блуждают в темноте. И чувствую, пробуждается в них жгучая тоска.

Довольно, видимо, спать!

Заглянула в комнату поздняя гостья, устроила среди ночи праздник, сна уж больше не будет! Разложу, развешу свои воспоминания, как невеста девичьи наряды, расстелю их под месяц, буду разглядывать, пока не потухнет на небе последняя звездочка.

Вижу я себя в ту пору, когда бродил со старой растрепанной грамматикой в руках и с радостными, золотыми надеждами в груди.

Под кленами, на огороде — маленькая бревенчатая клетушка. Под большой стрехой — словно ребенок в отцовской шапке.

В клетушке — стол, кровать, груда учебников.

Я лежу с книжкой на кровати, хотя больше думаю, чем читаю. До экзамена оставалось недолго, и всю эту кучу книг я уже знал наизусть, от корки до корки, однако далеко уходить от них было как-то боязно, — будто они могли удрать от меня. Да и было как-то приятнее мечтать, когда они лежали перед глазами, потому что ведь не из чего-нибудь иного, а только из них строил я мосты, по которым намеревался пройти от отцовской мужицкой хаты в тот край, где, как говорят, в кисельных берегах текут молочные реки. Откроешь то одну, то другую книгу, проверишь, как скряга, свои сокровища, — все ли на своем месте, не забыл ли случайно чего-нибудь? Потом книжку на грудь, закрыл глаза и уносишься, как на крыльях, в такую высь, за облака, что голова идет кругом. В клетушке темновато, в саду тихо — искрой носишься над грешной землей; и нет стен, и нет преград на всех путях твоих по широкому свету. И неожиданно приходит в голову: а какой главный город в Аргентине? Остановишься, боязливо хлопаешь глазами: не этот ли… ой, кажется, нет!.. — и падаешь вверх тормашками с облаков; торопливо расшвыриваешь книги, чуть не рвешь страницы, даже сердце колотится.

Нашел — правильно. Вздыхаешь с облегчением — слава богу.

Отдохнешь немного, приложишь к сердцу свой затасканный, чернилами залитый, волшебный талисман — и еще смелее, еще выше устремляешься в облака.

В такую пору иной раз шелестел бурьян за клетушкой и вслед за тем влетало ко мне в дверь надкушенное дикое яблоко, кусок подсолнечника или арбузная корка.

Скорей беру в руки книгу и хмурю брови.

Скрестив руки на груди, в дверях стоит соседка, мой давний товарищ — Мотря.

Глаза светятся, молчит.

Лицо строгое, взор какой-то задумчивый, а сама вертлява, как юла. И черная-пречерная, как жук, только что не жужжит.

Знаю, что этим дело не кончится: будет, стоя на пороге, изводить, озорничать, пока не заставит меня подняться с кровати. Однако не шевелюсь, терплю до конца.

— Может, тебе принести сюда перину?.. Слышишь, пан?

Как о стенку горохом.

Стоит, рассматривает.

Потом, глянув туда и сюда, вихрем влетает в каморку. Лицо без улыбки, глаза бегают, как у воришки. Подмигнет едва заметно.

— Давай целоваться! — бросит скороговоркой, неразборчиво.

Чувствую, как вся моя ученость сходит с меня, как старая кожа. Молчу, листаю, подняв брови, странички в книге и опять погружаюсь в нее, хотя не вижу там ни одного слова.

Толкает легонько в плечо:

— Слышишь, кудрявый, давай? — Повела бровью, будто сорванец-школьник, подговаривающий забраться в чужой сад за грушами.

Чтобы не засмеяться, я начинаю плаксиво причитать, — да так, чтоб было слышно даже на огороде:

— Ну, что это мне за наказанье господне!..

Будто ветром сдует Мотрю из моей клетушки.

На пороге на мгновенье обернется, молча скривит лицо — и сразу оказывалось, что и слепой я, и кривобокий, что злющее чучело, мокрая курица; выпалит — и как водой смыло.

Иногда раза по три в день заглядывала она ко мне в клетушку, однако чем дальше, тем труднее становилось ей оторвать меня от книг. Как ни задирала меня — я оставался нем и глух, как пень; а если уж слишком настойчиво приставала, я принимался шуметь на весь сад. Этого она больше всего боялась: бросала укоризненный взгляд и поскорей убегала. Однако быстро об этом забывала и не мешкала с новым посещением. Пришлось пойти на мировую, сойдясь на том, что я буду ее пускать к себе при условии, если будет сидеть тихо. Зайдя в клетушку, она, к моему удивлению, честно сдерживала свое слово: сидит, бывало, с какой-нибудь работой в руках, будто и нет ее здесь; так, бывало, и уйдет, не вымолвив ни слова. Я тоже порой совсем забывал про нее, сидя за своими тетрадями и книгами. И лишь иногда вдруг ловил ее взгляд на себе — глубокий, внимательный, пытливый.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: