Вечерний Берлин — черные развалины, редкие фонари, серые пятна снега — плыл по сторонам, но Катя его не видела.
«Для него это ампутация… Ампутация свободы… Именно, свободы… Это значит — всю жизнь будет чувствовать себя калекой… Кончится тем, что возненавидит и себя и меня… Неинтересная работа, скука провинции и, конечно, станет пить… Кончится тем, что я превращусь для него в причину неудавшейся жизни… Вечное раздражение неудачника… Что бы я ни делала, а серость и бедность провинциальной жизни его доканает… И я, и любовь моя, и дети будут только раздражать…
Будет стараться сдерживаться, будет понимать, что несправедлив, и от этого ему будет еще тяжелее… А неизбежные в нашей жизни «чистки», аресты, неизбежное для него теперь положение поднадзорного… Еще вдруг почему-либо Николая Васильевича переведут из Архангельска… Что тогда?
Будет жить воспоминаниями о боевом прошлом… Станет надеяться и ждать новой войны, чтобы забыться в ней, чтобы вырваться из «штрафного батальона»… Чтобы уехать от опостылевшей семьи… Да его теперь и в армию могут не взять — куда-нибудь в тыловое ополчение… Боже мой, Боже… как я люблю его! Федя, Федюшка, я так люблю тебя, так люблю! И понимаю и не осуждаю… Что же нам делать, Федя? Я, ведь, на край земли готова идти с тобой… только бы быть с тобой…»
Мысль Кати, после внутренне произнесенных слов «на край земли», побежала по воображаемой географической карте Советского Союза, дошла до границы и вдруг увидела, что это еще не «край земли» — за линией границы шли очертания других земель и материков. Так уж устроен человеческий мозг — мысль на мгновение остановилась, по советской привычке думать о земле в пределах красной краски, потом перепрыгнула и побежала.
Катя даже вздрогнула, но все ее сомнения, вся ее любовь, заполнявшая сейчас ее, увидели вдруг выход и бросились в догадку — бежать!
Бежать с Федором, бежать вместе в мир, где нет солдатчины, где не нужно ампутации, где можно взять его за руку и идти, идти, куда глаза глядят!
Где можно любить, спать с ним, бродить по берегу южного моря, слушать чужие песни, петь свои, где можно работать, никому не отдавая в этом отчета. Где можно «думать о себе», без риска быть загнанным в лагерь.
Мысль о побеге с Федором, побеге для него, для своей любви к нему, прожгла и ослепила ее, так что она стала задыхаться. Но тут же властно встало: «А мама?» И свет померк. Мама останется одна. Маму могут выслать, могут посадить в лагерь за то, что дочь бежала, за то, что дочь полюбила. «Может быть, дядя поможет? Вряд ли». О муже она не подумала, может быть, потому, что за побег изменившей жены его не могли наказать, да и очень уж крепкое место занимает он на службе и в партии. Но мама! И сердце уже просило маму простить, и знало сердце, что мама простит за то, что дочь полюбила.
«Есть ли то, чего я не отдам тебе, Федя? — Нет, нет, нет,» — стучало внутри.
— Пожалуйста, назад! — крикнула она шоферу так, что тот испуганно обернулся. Забывая немецкие слова, она сказала, чтобы ехать на квартиру к Федору.
Подходя к дому, первое, что Федор увидел, — темные окна Ингиной комнаты. Мысли об Инге, которые он до сих пор гнал от себя, поднялись в нем и он почувствовал страх. Невольно ускорив шаги, быстро вошел в парадное и, шагая через три ступеньки, взбежал по лестнице — дома должна была быть записка. Он так торопился, что несколько раз не попадал ключом в замок.
Квартира была убрана и натоплена, как в то утро, когда он вернулся от Марченко. Он включил все лампы, дважды обежал комнаты, но записки нигде не было. Забыв снять шинель, присел у стола, и в то же мгновение услышал, как кто-то поспешно стал отпирать входную дверь. Не успел он подумать, что это она, как дверь в столовую распахнулась и Инга, бледная, с дрожащим ртом, вбежала в комнату. Молча кинулась она к Федору, судорожно обхватила его шею и вся — телом, горячей щекой, полными слез ресницами — прижалась к нему. Она хотела что-то сказать, но только застонала и разрыдалась. Федор крепко сжал ее плечи, словно хотел удержать рыдания.
— Не надо, девочка моя, не надо,, не надо так…
Инга подняла заплаканное лицо и глазами, еще полными слез, в рамочках слипившихся ресниц, стала оглядывать его лицо, словно хотела что-то проверить. И столько горя, столько тревоги и любви было в них, что Федор почувствовал невозможность сказать ей о случившемся.
Она была дома, когда над головой раздались его шаги. Все эти дни она никуда не выходила, боясь пропустить его или известия о нем.
Когда его увезли, на следующий день приходил какой-то русский, он перерыл всю квартиру и допрашивал ее. Она сказала, что ее мать убирала квартиру господина майора, а после ее смерти убирает она — часа два в день, когда господин майор. на службе. И еще она сказала, что у нее есть жених, который работает, и что она скоро уедет к нему. Русский гадко шутил с нею и обещал заходить в гости, но, слава Богу, больше не приходил.
Она каждый день убирала квартиру, убирала и плакала. Несколько раз приходила невеста Карла — Карла арестовали в тот же вечер у Бранденбургских ворот. Никто не знал, что с ним случилось, но сегодня он вернулся ужасно избитый. Он ни в чем не сознался, говорил, что возвращался из деревни от бабушки, которой не застал дома (он знал, что в тот день бабушки не было дома). Он лежит в постели, доктор сказал, что осложнений нет. Просит немедленно дать ему знать, если что станет известно о Федоре.
— Но ты но ты снова дома, — Инга не удержалась и заплакала опять, — не буду, не буду… Только скажи, что уже никто тебя у меня не отнимет… Если бы ты знал, как я мучилась, что только не передумала…
«Как мне сказать ей о предстоящей демобилизации и обо всем, что случилось?» — он смотрел на ее лицо, на глаза, на худенькие плечи, давно ставшие родными, — и ему надо было отказываться от них! Образ Кати прошел в сознании, но Инга перебила:
— Ведь тебя не увезут из Германии? Что они делали с тобой — ты так похудел? Ах, это я во всем виновата! — в отчаянии сказала она и опять заплакала.
— Не плачь, Инга… Они меня только спрашивали о Карле… И отпустили. Что будет — не знаю. Может… может, мне придется уехать, — тихо, не глядя на нее, вдруг сказал, неожиданно для себя самого Федор и испугался.
Он боялся слез, но Инга сразу перестала плакать, и он скорей угадал, чем увидел, как она побледнела. Она вся обмякла, сгорбилась.
— А как же… а как же я? — едва слышно проговорила она.
Это чуть слышное «а как же я?» переполнило его такой жалостью, что он схватил ее похолодевшие руки, притянул к себе и принялся торопливо гладить по голове, как ребенка.
«Что же делать? Боже мой, что же делать? И всему виной — я!… Только бы она выбралась из разлуки, только бы встретила хорошего человека!…
«Но будет ли она счастлива?» И когда представил, что Инга, его Инга будет счастлива с кем-то чужим, что этот чужой будет ее обнимать, целовать эти руки, рот, глаза, — его так и ударило. Он прижал ее к себе еще крепче, словно кто-то уже отнимал ее у него.
«Кому это нужно — ее гибель здесь, моя там — ведь там меня ждет жизнь раба, как они ни называй ее — «тяжелый, но благородный долг советского человека»?! Кому нужен этот «долг» — мой, Сони, отца Василия, миллионов других, в том числе и этого фанатика?! Кто им дал право распоряжаться человеческими жизнями?!»
Инга, не отрывая щеки от груди Федора, заговорила быстро и решительно:
— Я напишу вашему Сталину, я буду просить его до тех пор, пока меня не пустят в Россию к тебе… Ты говорил, что если Германия станет советской, то ничто не помешает нам. Я стану коммунисткой и буду делать все, чтобы Германия скорее стала советской. Я и об этом напишу Сталину.
Как ни тяжело было Федору, он улыбнулся:
— Дорогой мой глупыш, ты не знаешь, что говоришь: если ты напишешь о нас, то меня арестуют. Даже добейся ты разрешения въезда в Советский Союз, то они однажды скажут, что ты приехала шпионить, и тебя и меня расстреляют, а детей наших посадят в лагерь.