На следующее утро всех нас, восемнадцать человек, отправили в Будапешт.

Дня два я просидел в военной тюрьме на Маргит-бульваре, а затем меня водворили на прежнее место — в военную тюрьму, в казармах 1-го гонведного полка.

Тюрьма была битком набита арестантами: даже на полу усесться было трудно.

— Ничего, — утешал меня старый гонвед. — Будь покоен — долго мы здесь не засидимся…

Малокровная революция

Никогда еще военная тюрьма не была так переполнена, как в эти дни. О том, чтобы прилечь, нечего было и мечтать. Но настроение у нас было прекрасное, потому что теперь мы уже не ломали себе голов над тем, как бы хоть на короткое время выбраться на свободу, а жили уверенностью, что вскоре тюремные двери сами откроются перед нами.

За время войны народ поумнел. Только тот, кому подолгу приходилось живать под одной кровлей с мужиком, способен был понять, какую школу прошел крестьянин за эти четыре года. Теперь его кругозор уже не ограничивался деревенской околицей, и в политической борьбе он начинал видеть нечто большее, чем забаву для господ.

Даже старый Кечкеш, батрак из имения графов Венкхеймов, вместе со своим внуком торчавший в окопах и защищавший тирольские горы, а теперь хлебавший похлебку из одного со мною котла, — и тот научился разбираться в вопросах мировой политики, словно и впрямь проходил всякие науки.

— Немец — союзник наш, — говорил он. — Поэтому нам не наруку, чтобы дела у него шли хорошо. Как только немцу начинает везти, так и у наших господ глаза разгораются, и тогда солдату приходится туго. Но если только немец сдаст, то все наши господа тотчас же прахом рассыплются от одного нашего плевка. Вот я и смекаю: ежели француз соберется, наконец, с силами и задаст немцу перцу, — ну, тогда, может, и я еще на Жужиной свадьбе попляшу… Жужа — это младшая внучка моя. Свадьбу ее будем справлять в начале декабря: она за однорукого Яни Данко просватана, старшего сына Михаила Данко. Вот оно как.

И дядя Кечкеш, чтобы скрыть волнение, принялся теребить свисавшие ему на грудь длинные седые усы.

— Эй, дядя Кечкеш, смотри, выдернешь свои крысиные хвосты!

— Да, да… — продолжал старик. — В начале декабря. А и хорош парень этот Яни! Вот только одну руку у русских оставил. Но даром, что однорукий, а любого другого, у которого обе руки целы, за пояс заткнет…

— Что же русские на его руку позарились? — засмеялся кто-то. — На что она им далась?

— Нечего тебе, сынок, над русскими зубы скалить, — отозвался Кечкеш. — У русских учиться надо. И мы ведь тоже не лыком шиты, а вот сидим, сложа руки, ждем-пождем, когда же всему этому безобразию конец будет, немцев поругиваем, а сами, небось, ничего не делаем? Русские, те по-другому рассудили. «Ну, будет!» — сказали они себе, да как дадут барам по башке! Да так дали, что у тех навеки уже отбили охоту людей на войну посылать… Вот оно как! Таких людей уважать нужно, учиться у них надо, а не то, что…

Чтение газет, как и курение, преследовалось в тюрьме немилосердно. Да если кому из вновь прибывших и удавалось пронести контрабандой газету, то особого интереса она ни в ком не возбуждала, потому что тем или иным путем, а знали мы всегда гораздо больше того, что писалось в газетах. Газеты все еще продолжали трубить о наших победах, тогда как нам отлично было известно, что Германия запросила мира. Тот день, когда это известие было официально объявлено, явился для нас большим праздником.

По всему городу ходили демонстранты со знаменами.

— Мира! Мира! Распустить по домам венгерских солдат!..

У Цепного моста полицейские стреляли в народ, были убитые и раненые.

— Погодите, подлецы этакие! Даром вам это не пройдет!

— Собирайся на волю, ребята! — сказал дядя Кечкеш, услыхав о событиях у Цепного моста.

— Раненько собрался, дед!

— Ну, как знать?!

Время тянулось теперь нестерпимо долго. На улицах заваривалась каша, нам же приходилось заживо гнить в этом клоповнике. Одному парню из Франдштадта стало, наконец, невтерпеж.

— Счастливо оставаться, братцы! — оказал он и начал собираться в дорогу. Вечером, когда дежурный надзиратель явился на перекличку, он спокойно вышел из камеры. Во дворе его никто не остановил, но когда он перелез через забор, в него угодили сразу две пули — одна в спину, другая в голову. Мы услышали выстрелы и предсмертный крик, — потом все смолкло. Мы продолжали молча сидеть в темноте…

— Ну, что там еще?

— Вот-те на! Опять стреляют!..

Выстрелы прекратились; опять все стихло, но это была уже не прежняя тишина. Все чувствовали: что-то должно случиться. Мы прислушались, затаив дыхание… Ничего. Все же… Какое-то движение… Шаги… Надзиратель? Нет, топот многих ног, частые шаги, топот за дверьми, потом внезапно громкая брань и звяканье ключей. Дверь распахнулась. Тусклый свет коридорной лампы упал на румяное лицо белокурого капрала. За ним виднелось еще несколько солдат.

— Выходи, ребята!

— Что, что такое?.. Что случилась?..

— Берите по винтовке, тут, в коридоре, и идем…

— Ну, ну, — ответил Кечкеш, — только неразумная скотина идет без спросу, куда ее гонят, а человеку для того дан от бога язык…

— Революция! — шепотом произнес капрал, а стоявший с ним рядом рыжеволосый рядовой радостно осклабился.

— Революция?.. Революция?..

— Вот оно что!..

Их было человек десять, тех, что явились за нами, и они принесли с собой штук двадцать винтовок, которые мы тотчас же и разобрали. Затем мы двинулись по коридору во двор.

Не к воротам, а назад — к продовольственной лавке.

Караул у ворот видел нас, там же стоял и дежурный по тюрьме. Но они ни звука не издали и спокойно наблюдали, как мы пробираемся на задний двор; дальше и смотреть было нечего — и так ясно было, что мы собираемся делать. Несколько минут спустя все мы были по ту сторону забора.

На улице ждали нас два переполненных солдатами грузовика. Человек двадцать из нас разместились на них; остальные же пошли куда глаза глядят.

Возле Народной рощи темно. Улицы почти безлюдны. Но чем ближе к центру, тем больше света, гуще толпа, в самом же центре народу больше, чем днем. На улицах — словно праздник, словно народное гулянье. Знамена — красно-бело-зеленые знамена, песни, возгласы, смех. Общее ликование, общий энтузиазм.

— Да здравствуют солдаты! Да здравствует мир!

Тут с автомобиля держат речь, прерываемую непрестанным «ура», там кто-то ораторствует с балкона. Капрал, освободивший нас из тюрьмы, срывает с моей фуражки розетку с буквой «К» и швыряет ее на мостовую.

— Да здравствует революция! — кричит он во всю силу своих легких. — Ура! Ура!..

— Да здравствуют солдаты! Да здравствует мир!

Все ликуют. Не видно хмурого лица. Наш автомобиль останавливается. Первым соскакивает капрал.

— Стройся! — кричит он.

Уже некоторое время наш автомобиль мог подвигаться вперед только шагом; теперь же мы очутились среди такой густой толпы, что лишь с трудом могли сойти с автомобиля.

— Идем присягать Национальному совету! — кричит капрал. — Стройся!

— А в чем присяга? — спрашивает старик Кечкеш.

— В верности революции… Стройся!

Построиться, конечно, не удается, но с десяток с лишним человек, сбившись в кучу, прикладами пробивают себе дорогу к высокому дому, на который указывает нам капрал. С одного из балконов говорит какой-то молодой человек, неимоверно разевая при этом рот. Я напрягаю слух, но кругом такой шум, что слова до меня не долетают.

— Да здравствуют солдаты! Да здравствует мир!

Бегом устремляемся мы вверх по устланной коврами лестнице.

— Знаешь, куда надо?

— Знаю. Обождите в коридоре.

Когда мы добрались до дверей, нас оставалось всего восемь человек.

Быть может, нам удалось бы еще убраться оттуда, так как в коридоре, освещенном электричеством и покрытом коврами, всеми нами овладело такое чувство, словно мы попали к чужим, но не успели мы как следует оглядеться и подсчитать, сколько нас осталось, как уже снова появился капрал, а вслед за ним несколько штатских.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: