— Это точно.
— Уж это точно! Москвичи — лопухи. Ленивые. И терпеть не умеют.
Батурин рассеянно слушал. Оба солдата были десантники, что уходят в засаду в пустыню на истребление караванов с оружием. Быть может, оба полетят сейчас вместе с ним на захват «языков». Их ирония, ожесточение — солдатское понимание жизни все той же мудростью, приобретаемой в крови и слезах.
— Я ему говорю: ты флягу взял, она у тебя одна на сутки! Береги! Терпи! Не пей! Днем пить впустую Выпил, и вся вода из подмышек вышла. Ты ночи, дурень, дождись, тогда и пей!.. Нет, не слушает! Веда флягу высосет и сидит мокрый, как мышь, глаза пучит!.. Зло берет! Думаешь, зарыл бы тебя, гада, в песок!.. Москвичи, они самые дикие, честно!
— Это уж точно! Да и ленинградцы такие же!
Зеленый изразец на столе мерцал, лучился, и казалось, глазурованная глина из купола старой мечети и есть источник света, озаряющий комнату. Батурин смотрел на изумрудное свечение глины, слушал голоса за стеной.
Его основная работа в воюющей части требовала всех сил и энергии. Приучила к бессоннице, к постоянной готовности по первому знаку, приказу мчаться на вертолете, бетеэре, штабной машине, ночью и днем, в пекло и холод. Допросы пленных, тайные встречи с агентами, работа на фильтропунктах, куда из окруженных мятежных кишлаков перед началом удара выкликалось, вызывалось по мегафонам мирное население. Уходили женщины, дети, старики с кулями, с поклажей, скотиной. И он, тоскуя, сострадая и мучаясь, направлял кого к врачу, кого к повару, кого в тень брезентовых тентов, и уже начинала грохотать артиллерия, клубились в кишлаке разрывы, и в ответ из-за дувалов стучали крупнокалиберные пулеметы душманов. Он был в постоянных трудах, черновых, не оставлявших минуты для созерцания, любования, осторожного, бережного постижения. Но все же сквозь скрежеты и вопли войны стремился понять жизнь народа — для другого, почти невозможного мирного времени, после окончания насилий и боев.
Погребения, когда торопились до захода солнца отнести на гору белого, спеленутого мертвеца, снять его с деревянного ложа, опустить в могилу головой на камень к невидимой Мекке, накрыть могилу пыльными горячими сланцами, поставить в изголовье дикую глыбу. И мертвец превращался в гору. Вечернее солнце зажигало на ней разноцветные погребальные светильники. Усталая толпа с мотыгами, кетменями спускалась с горы в кишлак.
Навруз — Новый год, отмеченный пробуждением злаков, набуханием виноградных сахарных почек. Люди подходят друг к другу с дарами, с тихим поклоном. Кишлаки в сладком прозрачном дыму. Шипит на вертеле румяный кебаб. Дышит на блюде гора стеклянного риса. Льется в пиалы гранатовый сок. В каждом жилище воздают хвалу милосердному, любвеобильному богу. Испрашивают у него благоденствия, продолжения рода, цветения и плодоношения полям.
Труды и работы всем миром, когда роют киризы, подземные русла, где холодный донный поток, упрятанный от солнца и пыли, бежит под землей, поит кишлаки и поля, стада овец и верблюдов. Древнее, от праотцев, мастерство. Кетменем копатели роют колодцы, посылают наверх плетеные корзины с землей, кожаные бурдюки с мокрой глиной. Роют подземный туннель. Вода, собранная по каплям от тающих льдов и быстролетных редких дождей, наполняет медный кувшин с длинным, как у цапли, горлом.
Он старался понять удивительную культуру народа, в которой сквозь все лихолетья тот сохранил свое здоровье, стойкость и целостность.
За стеной десантники говорили:
— Я ему повторяю, дураку: «Не пей до конца, береги!.. Сегодня не забьем караван — еще сутки в песках оставаться! Взвоешь без воды!» Нет, всю вылакал!.. Смотрю на него — будто с ума сошел! Бледный, глазами водит, кадык вниз-вверх! Ничего не соображает! Спятил от жары!
— Это я по себе помню. Только одно в голове — пить, пить! Пустыня, а тебе речка мерещится, колодец… Это я помню!
— Ну вот… Гляжу, уполз куда-то. Автомат здесь, а его нет. Думаю, упрет в пустыню — и с концами! Или духи его возьмут, или удар хватит. Пошел искать, А он, гад, за бархан зашел, открыл флягу, где запас воды, НЗ, и лакает!.. Ах ты, говорю ему, сволочь!.. Ты что же общую воду пьешь! Ты кого без воды оставляешь! Меня без воды оставляешь? Ну, если у тебя совести нет, пей, допивай, товарищей своих обворовывай! Он на меня смотрит, как собака трусливая. Думает, сейчас я ему врежу, флягу отниму. А сам пьет, торопится, булькает. Так и допил флягу, мразь бессовестная! Вот тебе и москвич! Вот тебе и столичный!
— Да они там все такие, в Москве! Они тебе доброго слова не скажут. Ты для них деревня, провинция. Презирают!
— Я его там хотел презреть, да сдержался!
Они замолчали. Слабый запах табачного дыма просочился в оконце. Батурин подумал — должно быть, он прав, этот хрипловатый десантник. Тот, кого не примет пустыня, отвергнет земля и природа. Тот будет убит. Не только гранатой и пулей, ударом базуки и мины, но и тоской и унынием.
На второй год войны, переболев гепатитом, настрадавшись от жажды в барханах, обморозив ноги в горах, когда повалил сырой снег и ударил мороз и их горные куртки превратились в гремящие панцири, — он, получивший тепловой удар на броне, изведавший род безумия от многодневного ровного завывания удушающе-жаркого ветра, заносившего песчинки на страницы блокнота, в пищу, воду, казалось, в самую душу, покрывавшего ее бессчетными прорезами, — он все-таки мог сказать, что любит природу афганских гор и пустынь.
Река, зеленая, как жидкий малахит, стекленеет на перекатах, шипит у раскаленных пепельных круч. Сбросить потные прелые одежды, скисшие ботинки, плюхнуть на песок автомат, лечь в холодные, сладкие, прозрачные струи, в их чистое жжение, смывающее больные воспаленные оболочки настороженности, страха, вражды, недоверия. Лежать в холодной азиатской реке голым, омытым, становясь постепенно рекой, далеким ледником, белым застывшим облаком, малой, выросшей у потока, былинкой.
Ледник, голубой, недоступный, парящий над бесцветными кручами, над черными камнепадами. Присядешь без сил с грохочущим сердцем, с запыленными легкими, с переполненными болью мускулами, водишь пугливо глазами — не мелькнет ли чужая чалма, не блеснет ли вороненый лучик винтовки, и вдруг — ледник, его распростертые белые крылья. Сидишь, забыв на мгновение про горячий автомат, про потный «лифчик», про индпакет с пластмассовой ампулой парамидола. Смотришь на это парящее чудо. Пьешь, дышишь, молишься бессловесно, веря в возможность иной, высшей жизни, горной красоты и любви.
Горы в вечернем солнце. Краткое, быстрое угасание дня. В эти минуты космос врывается в расселины и ущелья своими спектрами, прозрачными радугами. Словно ангел, проносится над вершинами, зажигая на них драгоценные светочи. На каждой вершине поставлена громадная яркая лампада, прозрачная, лучистая. Как из хрустальной чаши, льется из нее золотое, зеленое, алое… Кто-то огромный, невидимый, быть может, все тот же ангел, переставляет эти чаши, меняет цвета. И ты в восхищении тянешься к лиловой горе, наблюдая, как в ней возникает желтая грань, сменяясь зеленой, малиновой. И последний розовый пик среди густой синевы. Ночь, туман, мерцание звезд. Слабые запахи оживших горных растений. Ночная роса на стволе пулемета. И бесшумно, беззвучно на откосе возникает видение. Горный козел вышел на кручу, замер, вдыхает дуновение ущелий. Рога, недвижно упертые ноги — все в звездах. И ты веруешь — тебе явился дух этих гор, этой поднебесной страны.
Батурин знал о себе: помимо военного грозного опыта, связанного с насилием и кровью, он, отделенный от внешнего мира броней, нацеленным дулом и выстрелом, он по каплям собирает драгоценное знание об этих горах и барханах, о лазурных, как каменные ковры, мечетях, о смуглолицых, в долгополых одеждах земледельцах, наездниках, воинах. Знание не для войны, а для мира.
Десантники за стеной покуривали, поплевывали. Слышался хрипловатый надтреснутый голос.
— Ну ладно, думаю, напился, гад, вылакал мою долю, выпил мою кровь, подлюка! Теперь уймется — ночь попрохладней, песочек остывает. Думаю, через час-другой пойдет караван, мы его забьем — и домой, отдыхать. Глядь, опять его нет! Туда-сюда — нету! Я к радисту: «Не видел?» — «Да он за бархан пошел!» Я за ним! Там наша броня стоит, бетеэры. А он, гадюка, в темноте пробку у радиатора отвинчивает, воду хочет слить, напиться! Я в него фонарем: «Ах ты, сука поганая! Ты что же, нас всех погубить хочешь! Я тебя сейчас пристрелю, подлюгу! Такие жить не должны!..» А он мне: «Стреляй, все равно не выживу, все равно умру…» Я бы его, может, и кокнул, да старлей прискакал, отнял его у меня! Но я ему разок успел мазнуть меж глаз!.. Бывает же погань на свете!