Утешилась, да? Оправдалась? Все мы ищем оправдания своих падений, отсюда, наверное, столько заумных теорий о добре-зле и цинизме. Ну а что делать?! Раскаяться перед мужем? Раскаялась, положим. Кому стало легче? Мне? Ему?
Итак, согрешила. Боже, прости меня такую-рассякую. Нет, на бога уповать нечего. Да и о чем молить его? Чтобы в самом деле простил? Но надо верить в него, в бога. Вспоминать мы его все вспоминаем, когда затруднительно или совестно, но молиться-то надо раньше, чтобы хоть веру в себя он нам дал, бог этот.
Значит, все ясно. Живи в ладу со своей ложью, руководствуясь выверенной истиной «никто не без греха», и надейся на время — это лучший сеятель былья и идеальный адвокат между тобой и совестью, все сглаживающий, утрясающий и со всем примиряющий. А если и вспомнится ненароком грязь дня сегодняшнего, то отсеки, как острым лезвием, эти воспоминания мыслишкой: дескать, измен на свете больше, чем было людей, — это раз, а затем — муж, он тоже ведь... кто знает? Это два.
Пустота. Во всем. Пора спать. Утро вечера... И представляю утро, пробуждение свое. Представляю то первое, о чем подумаю со стыдом, с тоской, с ненавистью... нет, не к себе. К подлому соблазнителю Вове, к судьбе-злодейке — конечно, она виновата!..
Завтра утреннего скандала с мужем не будет, точно. Напакостившие и сознающие, что напакостили, угнетены этой своей сознательностью.
Различаю в темноте белое пятно раковины с крючком склоненного над ней крана. Посуда, кстати, вымыта. Вся. Полностью.
Игорь Егоров
Сижу в полуподвале конторы, курю, рассеянно поглядывая на нового инспектора Ирочку, склонившуюся над кипами справок и отчетов. Прелестная девочка: двадцати лет от роду, блондиночка с милой, еще по-детски свежей мордашкой, глазки такие томно-карие, но смышленые, а сложена — конец света! Так и подмывает чмокнуть ее в губки да и совратить при случае, но, к сожалению, не до того. Дел — миллион. Нескончаемые ремонты, иной раз и автосервис проклянешь — из-за его ведь неналаженности ломаешься! Воспитание буддиста моего — в карауле стоять над ним приходится, чтобы только делом занимался, а результат — всего три иконы за месяц! Затем квартирный вопрос. Пробиваю через председателя, разбившего «Жигули», кооператив. Во имя таких вот Ирочек и независимой жизни в целом. Машину свою председатель калечит регулярно, так что вопрос теоретически решен. Дело за деньгами. А с ними туго. Все, что успел заработать, — четыре тысячи, но если принять во внимание, что час назад звонил папаня, сообщив: завтра предстоит выкупать «Волгу», я — нищий. Звонил также Эдик, теперь моя правая рука в делах ремонтных, сказал радостное: директор универмага, входящий в правление нашего гаражного кооператива, въехал спьяну на своем «додже» боком в асфальтовый каток, и гонорар в размере тысячи нам уплачен. Это хорошо. Несколько не ко времени, правда. Сейчас основное — продать «Победу». Иначе прощай, «Волга».
Смотрю на часы. Вот-вот в контору должны прибыть оперативно отозванные от дел Эдик с Михаилом, после чего мы отправляемся на авторынок. Этих тигров я призвал на арену своих действий как защиту от возможных агрессий со стороны покупателя. На авторынке как в зоопарке. Каждая машина — клетка, а в клетке — хищники.
Итак, пора к шефу. Отпрашиваться. Мну сигарету в пепельнице, подмигиваю Ирочке — дружелюбно так, без тени пошлого намека, и следую к начальству — Никите Спиридоновичу. По пути заглядываю в овал зеркала, укрепленного на боковой стенке шкафа с папками. Ничего малый. И одет, и причесан, и черты лица правильные, только щеки запали от забот и глаза вот у меня некрасивые: злые, острые, неприятные, будто чужие, вчера Ирочка ни с того ни с сего брякнула, что волчьи. Ей виднее. Я на нее действительно волком смотрю. Впрочем, с Ирочкой — несерьезно. Куда больше занимает меня Мариша Осипова. И мысли моих редких свободных минут — о ней. Редких... Но, думаю, любые бы дела отложил — и важные, и срочные, и кровавые, и на что бы только готов не был, если б увидеться... Но каким образом?
Кабинет Спиридоновича. Табачный чад, фиолетовое сияние трубок дневного света на потолке, зеленые пыльные шторы, метраж — три метра на три, и если учесть, что крейсерский вес Спиридоновича далеко за сотню, а стол у него по площади — двуспальная кровать, а не стол, то мне остается маленький пятачок возле двери и стойка «смирно».
Спиридонович поднимает на меня чуткие носорожьи глазки. На сплющенном носу его чудом держатся маленькие, кажущиеся игрушечными очки.
— Ну чего? — хрипит он, багровея лысиной и ворочая из угла в угол щербатого рта потухший окурок.
Я Спиридоновича от души уважаю. Бывший десантник, боевой комбат, шесть ранений, орденов — как у маршала. В общем, мужик.
Объясняю. Я с ним откровенно и безо всяких затемненностей. Про недостаток средств, про «Победу» и «Волгу».
— «Волга»! — рычит Спиридонович. — Хорошо жить хотите, молодой человек! Весной холодильник мне на дачу отвезешь, понял?
— Если холодильник, да еще вас — рессоры не выдержат, — шучу я и, получив от начальства «о’кэй», спешу к «Победе».
Возле машины бродят Эдик и Мишка, от скуки колотя ногами по баллонам.
Времени в обрез. За руль по случаю гололеда и лысого протектора садится Михаил: как-никак гонщик, мастер спорта. Эдик располагается на заднем сиденье, зябко кутается в шубу и, сглатывая холодную слюну, ворчит, что за помощь такого рода надо брать сотенную, а тут еще мороз, он в тонких носках, к тому же страдает бронхитом и язвой желудка, а идет, между прочим, на риск: и «кинуть» могут, и «куклу» дать вообще — ОБХСС...
— Глохни, падла, — говорю я с блатным акцентом. — Дороги не будет! — С Эдиком я управляюсь запросто: грубо, развязно, а чуть что, сжав губы и набычившись, иду на него с гаечным ключом, и тогда он визжит, что я псих, дурмашина, и подчиняется. Я породу эдиков знаю. В их мире, где царит сила, голова в почете, если сидит она на крепкой шее. И потому интеллигентствовать не приходится.
Эдик на меня в обиде. Как первая жертва парапсихологии. Ни в какое чудо он, естественно, не поверил: головенка его привыкла мыслить категориями реальными, но сотни жаль, и он упорно гадает, каким это образом его провели. Пусть.
«Победа», пробуксовав на месте, вылетает на проспект. Пищат шины: ай-яй-яй! Мишка ездит лихо: то по газам, то по тормозам.
— Щас кокнемся, — ноет Эдик. — Гонщики чертовы. Не продадим шарабан. Хоть выпить поставишь?
— Поставлю, — говорю я раздраженно.
Мишка рвет передачи как взбесившийся черт, и мне жалко машину. Хотя все равно отдавать в солдаты... Но ведь сколько она, родная, прослужила! Дедок на ней ездил... Каждый раз, как сажусь в нее, вспоминаю деда, детство, семейные наши поездки по грибы, к морю... Любил меня старик. И я всегда тянулся к нему. Это был добрый, мудрый гений моего детства. Старый, больной, но таким я понимаю его сейчас, а тогда, птенцом, я млел под надежным его крылом — хранимый, утешаемый, и думал, что это навечно, а оказалось, ничего вечного и в помине нет, такие дела. А тут, в этой машине, осталась его часть — живая, настоящая. Труд его рук, касавшихся каждого винтика, запах его — родной, далекий... А та зола в урне, стоящей в нише стены крематория, — это уже не дед, так, немудреный символ памяти об умершем. И страшненький такой символ нашего времени, когда все надо компактно и экономно, потому что ничего ни на что и никому не хватает. В том числе и места. Ни мертвым, ни живым. Пакостно на душе, слезно, тоска. И поделиться хочется, но с кем? Смотрю в зеркальце. На заднем сиденье полулежит Эд, с головой утопая в шубе. Скрипит зубами. Мишка, ровно отвердев сосредоточенным лицом, гонит машину в крайнем левом ряду по набережной. И — приехали. Свисток. Сую товарищу техпаспорт, отыскиваем доверенность, и Михаил, поджав загривок, трусит к грозному постовому, украшенному белыми ремнями, белой кобурой и белыми крагами. Эдик философски ухмыляется, наблюдая за жестикуляцией оправдывающегося компаньона. Тот возвращается покрасневший и взъерошенный. Хныкает: