Неси же их гордо, эти дары – таволгу и щавель, шпажник и василек, цветы топких низин и скалистых нагорий, гордо неси их!

Милые мои сломанные цветики, погибшие братья мои, оживите на миг и шепните, что будущим летом вы вновь расцветете и заволнуетесь на родимых полях, – расцветете для нас!

С каждым днем погода становилась все холоднее. Фронт все ближе. Опять разбитые повозки на обочинах, опять долгие, тоскливые переходы, опять бесконечные разговоры о том, куда их гонят. Брендона, Холма, Хакстейбла и Перкса зачислили в батальон, только что вернувшийся с отдыха, в одну и ту же роту. Теперь они стали рядовыми второго отделения третьего взвода первой роты, частью огромной безликой массы.

Их перебросили ближе к фронту и расквартировали в какой-то разрушенной деревушке, рядом с позициями артиллеристов. Брендон устало шагал по скользкой, мощенной булыжником дороге, и его одолевали тоскливые воспоминания. Заиндевелые деревья с обломанными ветвями уныло поблескивали в лучах заходящего солнца, воду в кюветах прихватило льдом, чахлая трава была побита морозом.

Их поместили в подвале какого-то полуразрушенного дома, где на земляном полу почти вплотную друг к другу стояли походные койки. Все окна были тщательно завешены мешками, чтобы свет не проникал наружу. Перке и Хакстейбл добыли где-то несколько поленьев и затопили железную печурку, которая оказалась в подвале. Брендон вышел во двор поглядеть на холодный закат. Глубокую печальную тишину, царившую вокруг, изредка прерывал грохот восемнадцатифунтовых полевых пушек; небо вдруг озаряла бледно-желтая вспышка, и с жалобным, постепенно замирающим воем над головой проносился снаряд.

Слева, за околицей деревни, чернели на снегу ряды маленьких крестов. Из подвала послышался голос Перкса:

– Можете считать, что нам здорово повезло, ребята, здесь мы совсем как дома. И огонек – что надо. Наколи-ка еще дров, Хакстейбл.

В кармане у Брендона лежало письмо от женщины, которая писала о концерте Дебюсси; о благотворительном бале в пользу бельгийских беженцев; о том, как прелестен букетик первых подснежников на окне библиотеки; о том, как счастлив должен быть Брендон, сознавая, что он сражается за свободу; о красоте зимних закатов над притихшими полями.

«Поэзия зимы» – эти два слова, вычитанные в какой-то статье, толкующей о прекрасном, неотступно преследуют меня, словно в насмешку.

Заснеженная земля, бледный закат, зеленоватый сумрак зимнего вечера, голые черные деревья, скованные льдом лужи.

«Поэзия зимы»… Да, зима полна поэзии, божественно прекрасны и вечернее небо, поминутно меняющее цвет, и недвижный лес за прозрачной далью.

Пусть человек голоден, изранен, небрит, грязен, пусть у него мучительно ломит все тело, нестерпимо болит голова, слипаются от бессонницы глаза – любовь к прекрасному не умирает в его душе.

И в бездны кричу я это, из бездны, где насмешливым. Эхом отдаются в ответ мне два слова – «поэзия зимы».

Ты, сидящая в жарко натопленной, чисто прибранной, благоухающей цветами библиотеке, напряги свой слух, и, быть может, сквозь грохот времен слабо донесутся до тебя два слова, звучащих как насмешка, – «поэзия зимы».

III

Они заняли позиции на передовой.

Как много значат эти слова для тех, кто был на войне, и как мало – для тех, кто не был. Нелегко, очень нелегко отбыть эти четыре или шесть дней на переднем крае, а потом вновь и вновь, долгие месяцы.

Солдаты второго отделения вместе спали, вместе маршировали, вместе ели, вместе работали, вместе шли в бой, у них была одна судьба. И все же Перкс носил свою каску чуть набекрень и попеременно то острил, то ворчал. Ворчал, когда дела шли хорошо, острил, когда дела шли скверно.

Однажды, после ужасного обстрела, длившегося два часа, в разрушенном, залитом кровью окопе, где стлался едкий дым и стонали раненые, он спокойно вынул из-за грязного уха окурок сигареты и сказал: «Ну как, ребята, не мешало бы произвести уборочку, а?» Если кто-нибудь хвалил Перкса за храбрость, он удивленно смотрел на этого человека и посылал его к черту. Хакстейбл воевал так, будто его приковали к какому-то чудовищно тяжелому плугу, и он шел за ним, безропотный, равнодушный с виду, но глубоко подавленный и несчастный. Холм с утра до вечера попрошайничал – клянчил то свечу, то лишнюю стопку рома, то банку варенья, то назначения на кухню раздатчиком. Если ему удавалось добиться какой-нибудь мелкой поблажки, он чувствовал себя счастливым. А Брендон страдал. Кто измерит страдания человека? Ведь еще не изобретен прибор для измерения человеческих чувств. Мы научились определять движение планет, но не в силах проникнуть в чужую душу. Тут мы можем только догадываться. Но если Перкс ворчал или острил, а Хакстейбл безропотно сносил тяготы и попрошайничал, то Брендон страдал. Он видел всюду гибель и разрушение и поэтому жадно ловил малейший проблеск красоты.

Медленно, ох как медленно отступает ночь с ее грохотом, ужасом, смертью перед светом зари. Постепенно смолкает стрельба. Торопись, о заря, торопись, гаси ненавистные звезды, гони прочь страшные призраки ночи!

Последняя крыса удирает в щель; первый жаворонок, трепеща крыльями, с звонкой песней взвивается в небо. Брезжит рассвет. Юное утро спокойно, уверенно вступает в свои права. Его благоухание овевает мое немытое тело – юное утро не презирает даже меня.

На востоке отворяются врата небесного храма, и оттуда движется светлое шествие отроков и дев, они не ведают ни страха, ни лжи, ни страдании, на устах их улыбки.

Лишь немногие изведали в полной мере весь ужас ночи, и лишь они одни в полной мере способны понять всю прелесть зари, – если только им суждено увидеть зарю.

Шли дни, недели, и Брендону казалось, будто он неудержимо катится вниз по серому склону какой-то песчаной горы – в бездну печали, тоски, отчаяния. Каждый снаряд, каждая пуля, просвистевшие мимо, заставляли его сердце сжиматься от тоски, печали и отчаяния. Всякий проблеск надежды становился нестерпим, и он уже презирал себя за то, что когда-то верил лживым миражам жизни, издевался над собой, вспоминая то время, когда ценил разум и красоту.

Жизнь обманула нас. Идеи, которые мы некогда считали яркими и свежими, оказались бесцветными и пустыми, как те унылые молитвы, что бормочет, перебирая потертые четки, священник, не верующий в бога.

Наслаждение красотой, волнующее ощущение тайны, рожденное прикосновением к позеленевшей от времени бронзе, равно как и леденящий ужас при виде гниющих, разлагающихся трупов на поле боя – все это тысячу раз испытано и – забыто.

Их перевели на новый, более опасный участок, где они хлебнули немало горя. Батальон бросили в атаку, и они потеряли около двухсот человек, Чтобы выйти на исходный рубеж, им пришлось бесконечно долго пробираться по запутанным ходам сообщения, глубоко увязая в грязи. Внезапно атаку отложили, и они целые сутки просидели в окопе, по щиколотку в воде. Окоп был такой мелкий, что приходилось сгибаться в три погибели. До наступления темноты невозможно было ни доставить продовольствие, ни даже пошевельнуться. Некоторые солдаты вырыли в стенках окопа узкие ячейки, похожие на могилы в катакомбах, и улеглись в них, пытаясь заснуть. Остальные растянулись прямо в грязи. Время от времени снаряды ударяли в бруствер. Несколько человек было ранено, и, прежде чем началась атака, солдаты измотались вконец. Когда стемнело, людей отправили за продовольствием и боеприпасами, они скользили, спотыкались о колючую проволоку и падали. На рассвете продрогшие, бледные, небритые, грязные солдаты с трудом вылезли из окопа и тяжело побежали через нейтральную полосу. Им нужно было пробежать всего двести ярдов, и это стоило батальону одной шестой личного состава.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: