Ричард Олдингтон
Раздумья на могиле немецкого солдата
I
Человеческое сознание проявляет себя странно и прихотливо. Жизнь человека не похожа ни на прямую, ни на кривую линию – скорее она цепь все более и более сложных соотношений между событиями прошедшими, нынешними и будущими. Любое наше переживание осложнено предыдущим опытом, а когда мы о нем вспоминаем, оно снова осложняется нашими теперешними обстоятельствами и всем, что произошло с тех пор. Вот почему, когда Роналд Камберленд через десять лет вспоминал о своих раздумьях на могиле немецкого солдата, эти воспоминания отличались от его тогдашних мыслей, хотя ему-то казалось, что никакой разницы нет. Они изменились под влиянием всего, что он пережил и передумал впоследствии, и по контрасту стали, может быть, еще более горькими.
II
Когда кончилась война, Камберленд был так же измотан и оглушен и почти так же наг, как Улисс после кораблекрушения. Он был демобилизован в начале девятнадцатого года и расстался со своим батальоном без сожалений, и без долгих прощаний. Санитарная двуколка, на которой он ехал до железной дороги, с трудом пробиралась по глубокому снегу. Товарный поезд (на каждом вагоне надпись «40 hommes ou 8 chevaux»[1] – дань сравнительной ценности животных) неимоверно медленно, со скрежетом и толчками тащился сквозь кромешную тьму и кромешный холод зимней ночи. Уснуть не было возможности. Офицеры, ехавшие в одном вагоне с Камберлендом, своровали где-то дров и жаровню и только поэтому не обморозились. Другим не повезло – нескольких пришлось на рассвете высадить в Армантьере, где была медицинская помощь. В Дьеппе офицеры на себе испытали романтическое рыцарство Британии – дрожа от холода в палатках, они видели, как пленные немцы смеются и болтают у топящихся печек в теплых бараках. Это длилось три дня.
Камберленд был глубоко удручен, и не без оснований. Война вконец разорила его; в банке Кокса ему перестанут платить жалованье с той минуты, как он ступит на английский берег; пособие за ранение ему полагалось ничтожное; перспективы его были неясны. Вернее, ясно было одно – что перспектив у него никаких. Стоя на палубе корабля, который нес его к линии грязно-белых утесов, присыпанных чистым, белым снегом, он раздумывало том, к кому и к чему он в сущности возвращается и зачем. Заряженный револьвер у пояса, еще не отчищенный со дня последнего боя, напомнил ему, что один-то выход у него всегда есть.
«Нет, это уже цинизм, – сказал он себе. – После всего, что мы сделали и что выстрадали, после всего, что они говорили, нас наверняка примут радушно, нам помогут».
Единственный прием и помощь в английском порту оказал ему и большинству остальных сектант с козлиной бородкой, член организации «содействия армии», который проблеял срывающимся голосом:
– Сюда, друзья! Здесь вас ждут булочки и молоко!
Но и он сник, услышав насмешливый хохот, каким ответила на его приглашение кучка усталых, огрубевших от войны офицеров.
– Булочки и молоко! – воскликнул какой-то молоденький капитан, красивый, но с жестким взглядом и жесткой складкой губ. – Идиот несчастный! Нам не молока нужно, а девок и виски!
Камберленд сразу поехал в Лондон и снял комнату над рестораном, в котором обедал, когда бывал в отпуске. Комната была восемь футов на восемь за двадцать пять шиллингов в неделю. От своей довоенной квартиры он отказался – сдуру или, вернее, по необходимости: во время войны он не мог за нее платить, да и глупо казалось сохранять за собой квартиру в Лондоне, когда тебя ждет могила во Фландрии. Он наведался туда, узнал, что квартира сдана теперь вдвое дороже, а его вещи сложены в подвале. Многого не хватало, кое-что испортилось от сырости. Через неделю после демобилизации ему пришлось почти все распродать, чтобы было чем платить за еду и за жилье. Он пробовал найти комнату подешевле, но все больше военных возвращалось на родину и цены на квартиры и комнаты стремительно росли. То был богатый урожай, и с уборкой его не медлили.
В первую ночь в Лондоне Камберленд проспал четырнадцать часов. А потом его одолела бессонница. Годами копившуюся неврастению нельзя было вылечить одной порцией мертвецкого сна. Его мучили смутные, но неотвязные предчувствия, «комплекс тревоги», который он безуспешно старался побороть. Ночь за ночью он ворочался в постели еще долго после того, как затихал вдали последний автобус, – прислушивался к тарахтенью и гудкам запоздалого такси, к голосам пьяной компании, к медленным шагам полисмена. Свет дугового фонаря назойливо проникал в щели ставен. Он закрывал глаза, отчаянным усилием воли держал их закрытыми, но сон не приходил. В нем не утихало беспричинное возбуждение, какая-то фантасмагория страшных видений и вперемешку с ними – страх перед будущим и смертная тоска. Он зажигал свет, пробовал читать, но скоро на пресные слова романа наплывали воспоминания о грубой действительности – разве могут доставить удовольствие все эти пошленькие выдумки, когда во рту еще остался вкус смерти и реально пережитого! Часам к шести утра он забывался беспокойным сном, а в восемь его будили к завтраку.
Ему нужен был отдых, покой, дружеская поддержка, общение с людьми, а была тревога, неудовлетворенность, сомнения и одиночество. Через два дня по возвращении он бросился на поиски работы. Он и сам толком не знал, чего ищет, – после нескольких лет в армии почти все виды человеческой деятельности были для него недоступны. Без денег, без специального образования, без протекции, что он мог предпринять? Один офицер в тыловом лагере предлагал ему заняться журналистикой – он сам был журналистом – и обещал помочь. С надеждой в сердце Камберленд пошел в редакцию газеты, где Форстер работал до войны. Ему коротко сообщили, что мистера Форстера нет.
Он робко сказал, что хотел бы повидать редактора, и, после того как он прождал около часа в унылой, грязной, скудно обставленной комнате, заваленной рваной, грязной бумагой и украшенной рекламами газет, к нему вышел мужчина, держа в руке его визитную карточку.
– Капитан Камберленд?
– Да.
– Что вам угодно?
– Я зашел к Форстеру, он думал… он говорил, что, может быть, я мог бы получить работу…
– Форстер здесь не работает. К сожалению, штат газеты и без того раздут, а расходы у нас огромные. Мы не можем выгонять на улицу людей, которые проработали у нас несколько лет, чтобы брать на их место других, пусть даже вполне этого достойных.
– Так что мне нет смысла…
– Ни малейшего. Мы и Форстера не можем принять обратно, хотя мой предшественник, кажется, обещал оставить место за ним. Но ведь никто не мог предвидеть, что война так затянется и что создастся такое положение, как сейчас.
Волна горечи залила сознание Камберленда, но обиды он, в сущности, не почувствовал. В конце концов, чего ради им увольнять вполне порядочных, знающих свое дело людей, годами занимавшихся нужной и важной работой, чтобы освободить место для людей совершенно неопытных под тем предлогом, что они (по словам этого самого редактора, напечатанным в газете) «спасли свою родину, спасли цивилизацию, спасли свободу человечества, которое отныне будет перед ними в неоплатном долгу»? Он встал.
– Большое спасибо. Простите, что побеспокоил и отнял у вас время. Всего хорошего.
– Всего хорошего.
Положение было мало сказать отчаянное, и Камберленду уже казалось, что револьвера не избежать, как вдруг ему сообщили из банка, что он может получить пособие за ранение. Но как быстро ускользнула между пальцев эта жалкая денежная «компенсация» за погубленные годы! В предписании о демобилизации было сказано, что не позже, как через десять дней, он должен быть в штатском, в противном случае будут приняты дисциплинарные меры. В том же предписании сообщалось, что, если его услуги опять потребуются, он должен немедленно явиться в Шорнклиф; выходило, что он и уволен из армии и не уволен. В Лондоне все было страшно дорого, особенно для демобилизованных, которым всем одновременно нужны были одни и те же вещи. Пособия доблестных воинов быстро перекочевывали в глубокие карманы патриотов-торговцев. Костюм, стоивший до войны пять гиней, теперь, сшитый из весьма послевоенного материала, стоил двенадцать. Пальто, белье, визитки – все фантастически вздорожало. Половина денег, которые получил Камберленд, растаяла за одну неделю.
1
Сорок человек или восемь лошадей (франц.)