Читаю «Жажду», будто пальцем вожу по следам волн на песке, соли на камнях.

Вот хотя бы стихотворение «По памяти», открывающее сборник. Как долго, наверное, это кристаллизовалось — в молчании — чтобы обрести подобную чистоту линий? На первый взгляд — предельно просто, крупицы памяти: узкая улочка, дым над коксовым заводом, соседи, снег на крышах, ксендз-сластолюбец. Но ведь каждый из этих старательно подобранных камешков прошел через «гортань стихотворения» — узкую, словно улочка. И неслучайно определение «узкий» появляется в тексте целых три раза. Можно лишь предполагать, о чем не говорят узкие губы старых дев, переживших Сибирь и Сталина, о чем не способен сказать узкий жаргон обыденности и подлости… В стихотворении «По памяти» на поверхности выступают лишь верхушки айсбергов — например, снег, лежащий на крышах «чутко, словно индеец», приносит запахи вигвамов детства… Однако я не вполне согласен с поэтом, что всякое слово обедняет бытие. Лишь то слово обедняет бытие, которое претендует на окончательность, то же, которое лишь намекает, напротив, обогащает его. Подобно стихотворению «По памяти».

Или «Комната». Она отличается от моей. За окном вместо моря и монастыря там — «несколько худых деревьев, / тонкие облака и дети из детского сада, / всегда радостные, шумные. / Порой сверкнет вдали окно автомобиля / или, выше, серебряная чешуйка самолета». Зато внутри выглядит так же — «куб, как для игры в кости». Даже у заварочного чайника схожая «надутая габсбургская губа». Поэт мечтает о полной сосредоточенности (которую Симона Вейль называла молитвой) и добавляет, что обрети он ее — вероятно, перестал бы дышать… Его труд есть. «масса неподвижного ожидания, / перелистывания страниц, терпеливой медитации, / пассивности».

Вопрос: растрачивает ли поэт время, — которого другие не теряют, — в поисках приключений на земле и выше, или же в подобные минуты он занят созерцанием, в котором Вейль видела ключ к человеческой жизни? Ответ мы находим в «Комнате».

Наконец — «Автопортрет», завершающий сборник. Выполненный несколькими штрихами, смутный, словно на темном мониторе. «Компьютер, карандаш и пишущая машинка занимают половину моего дня». На первый взгляд, поражает дистанция: «Я живу в чужих городах и порой говорю / с чужими людьми о чужих для меня вещах». Троекратное повторение одного слова, в одной только фразе. Ощущение чужести давно уже полюбилось поэту — он писал об этом в тексте «Среди чужой красоты», — в Праге, где впервые испытал это удивительное чувство: быть чужим и тем самым словно бы более реальным. (Как тут не вспомнить Гомбровича: «Я существую один. Поэтому я более чем существую».) Отсюда особая перспектива, с которой поэт видит ближних, охваченных завистью, вожделением или гневом, и монеты, стершиеся под множеством пальцев, деревья, не выражающие ничего, и птиц… Отсюда и одиночество, благодаря которому жизнь «пока что принадлежит мне» — как в «Автопортрете».

Читаю «Жажду», будто пальцем вожу по следам волн на песке, соли на камнях…

* * *

Отчуждаться — проникать внутрь себя. Существовать полнее, реальнее, нежели в разреженном пространстве связей, в сети отношений, сношений, взаимоотношений мнимой реальности. Да что там, даже собственный язык, когда мы пользуемся им по праздникам — по будням пребывая в пространстве языка чужого, — делается жестче, конкретнее… Освобождается от шелухи повседневности и всей этой словесной ваты — словесного хлама.

* * *

Некоторое время назад Даниэль Бовуа[9] в письме в «Культуру» обратил внимание на некорректное — с его точки зрения — использование мною слова «ruski», которым я якобы заменяю словечко «rosyjski», и назвал это «языковым искажением, оскорбляющим представления поляков о Европе». Далее профессор призывал меня придерживаться давней традиции польского языка, согласно которой слово «Русь» может быть употреблено лишь в двух случаях:

1) если речь идет о восточных славянах до XV века;

2) в отношении бывших восточных территорий Речи Посполитой, то есть об Украине и Белоруссии.

Языковая щепетильность — по мнению профессора — имеет особое значение в период, когда подобной дифференциации требует независимость этих стран.

Что ж… Относительно давней традиции польского языка профессор Бовуа, возможно, и прав[10]. Однако для человека, просидевшего в России многие годы (пусть и полониста по образованию), вопрос не столь прост и однозначен, как грамматические правила, более того — он запутывается и затуманивается, и в результате мне приходится отступить от закона языковой корректности во имя слуха. Ведь я слышу «русская печка» — не «российская», а также — «русская идея», «русский дух»… Жители Российской Федерации, российских регионов и даже чеченцы по-прежнему остаются российскими гражданами, хоть никогда не были русскими. Э, да сегодня сами россияне спорят, кто из них в самом деле русский, а кто — к примеру — еврей.

Проблема возникла с самим определением «русский», — замечает Федор Гиренок, профессор философии Московского университета, в своей последней книге со знаменательным названием «Патология русского ума», — удивительно это «неодолимое желание русских отказаться от слова «русский» и заменить его каким-нибудь другим словом. Нам почему-то хочется создать языковую заглушку для нормального чувства идентификации с целым (курсив мой. — М. В.). Сначала этой заглушкой было слово «советский». Затем, со ссылкой на Карамзина, его заменили «россиянином»». (Подчеркиваю целое, потому что в нем — с моей точки зрения — собака зарыта. Заглавие книги профессора Гиренка я на польский не перевожу, потому что вариант «rosyjski umysl» противоречил бы интенциям автора, а слово «ruski» не только ничего не скажет об умах украинцев или белорусов, но вдобавок — возможно — и оскорбит их!

Добавлю еще — не выходя за скобки — что при переводе некоторых русских слов на польский возникают проблемы, связанные с отсутствием для них в польской речи почвы — бытовой, ментальной… В итоге при переводе складывается ситуация, когда слово есть, но отсутствует определяемый им предмет или опыт, и происходит подмена, при которой за найденным польским словом стоит уже не российская, а польская реальность, а то и вовсе ничего. Да-а, русский дух… но как перевести его на наш язык, не растеряв по дороге ни духа, ни запаха? Согласно Далю, русский дух живет в русском языке не в салонах, где его латинская грамматика умертвила, а в глубинке — там слышна живая мужицкая речь, «от которой издали несет дегтем и сивухой или квасом, кислой овчиной и банными вениками»).

Целое? Именно так! В свое время Федотов (а позже Солженицын) писал, что Россия — не часть Европы, подобно Германии или Италии, но целый мир, как, к примеру, Китай. Фундамент этого мира — русская культура (формы бытия), а не государство, народ или вера. Федотов, правда, говорил о мире в границах Российской империи, распадающейся на наших глазах, но это не значит, что в ней исчезают формы русского бытия. И в Европе распадались империи, возникали новые государства, менялись границы, но никто не станет утверждать, будто Франция — страна европейская, а Словакия — нет, потому что в период формирования европейской культуры словацкого государства на карте не существовало. Русский мир был образован Ладогой, Новгородом, Киевом и Москвой, свою лепту внесли и татары, и чудь, так что не вижу причин разделять его потому лишь, что сегодня от Российской империи отпочковываются новые побеги.

Будь Россия частью Европы, проблемы бы не существовало: можно было бы пользоваться общим культурным кодом, который и служил бы искомым «целым», и с которым идентифицировали бы себя и профессор Гиренок, и профессор Бовуа. Но Россия — не Европа, так что измеряя ее категориями европейской логики и польской грамматики, неизменно попадаешь пальцем в небо.

вернуться

9

Даниэль Бовуа (р. 1938) — французский ученый и публицист, автор исследований, посвященных истории Восточной Европы.

вернуться

10

Хотя Самуэль Линде в своем «Словаре польского языка» трактует слова «ruski» и «rosyjski» как синонимы, а трехтомный «Словарь польского языка» 1978 года допускает в повседневной речи замену слова «rosyjski» словом «ruski». М.В.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: