Наконец в девятьсот восемнадцатом конокрада взяли с поличным красногвардейцы, но поступили удивительно: отобранную при аресте гнедую тройку не присвоили, а раздали окрестной бедноте. Кому конь пришелся, кому – тарантас, кому – хомут да шлея, а дугу (расписная была дуга, золотыми разводами по зеленому и с валдайским шаркунцом) почему-то отдали безлошадному пьянчужке бобылю.
Тройка была украдена у именитого томского купца-миллионщика, лошади отличались роскошными статями, и от красногвардейской филантропии Афонька пришел в сильное расстройство. Ну, диви ба, красногвардейцы себе разобрали лошадок: так уж от века ведется… А то рассовали черт знает кому – деревенской голодранщине!
Своему допросчику, рослому солдату с угрюмым взглядом и щербатым ртом, сказал:
– Это что же вы творите?! Может, и впрямь мечту заимели на свой аршин людишек перекроить – пожалста, с вашим удовольствием, а мне которое дело? И выходит: ты пластайся, трудись, а он, тварина, на печке сидя…
Крепко выразился щербатый солдат на Афонькину несознательность и тут же предложил поступить на железную дорогу, да без пайка, за одни керенки. Афонька сам крепко выразился и ответил странным и непонятным, но очень ходовым словосочетанием тех лет:
– А раньше-то?
Солдат встал с табуретки, расправил и без того широченные плечищи:
– Выходит, никак не желаешь честно трудиться?
Афонька от конкретного ответа на конкретно поставленный вопрос уклонился и заговорил о другом: его-де не брали на военную службу, потому что единственный сын у матери, а в доме еще шестеро сестер, и, мол, сестер надо накормить, одеть, обуть и выдать замуж…
– Темнишь, гад. Значит, не хочешь в рабочий класс подаваться? Ну и катись к… да по новой не попадайся: самолично шлепну. Вжарю посередь лба – и не пикнешь! Я контру прямо в лоб бью!
– Спасибо! Спасибо, солдат… – с горькой обидой поблагодарил Афонька. – Это ты так про меня понимаешь? Я – контра? Еще спасибо!
Но солдат не посчитался с горечью Афонькиных чувств, вывел его на крыльцо и на прощанье поддал ниже поясницы…
Афонька нашел в апрельской грязи свой картуз и отправился в Заисточный шалман.
А в конце мая начался в Сибири чехословацкий мятеж, затем установилась сперва еще беспогонная белогвардейщина, а там, к осени, в городе Омске утвердился Колчак и завел вместе с погонами старые, привычные каждому конокраду порядки, сведенные в древнюю полицейскую формулу самодержавия:
Кража + арест – взятка = свобода ∞ кража (∞ горизонтальная восьмерка математической бесконечности).
Гнали к Афоньке отобранных под видом мобилизации у населения коней – Афонька переправлял гурты в Монголию, а барыши – пополам. Особенное участие в Афонькиной судьбе принимал милицейский начальник господин Галаган. Такая благодать, совсем как при царе Николе, тянулась полтора года… Селянин успел пополнеть от сытой жизни, выдать замуж двух сестер, обзавелся полдюжиной прасолов-подручных и даже носовыми платками.
И вдруг – все в тартарары! Колчак полетел с омского престола в ангарскую прорубь, и снова объявились красные.
За шесть месяцев возрожденной советской власти Афоня трижды угадывал на тюремные хлеба (вместо крапивной баланды восемнадцатого года – баланда с картошкой и кониной, а то и такая благодать, как овсянка), да все провертывался: де, беднота-деревенщина, неграмотный, шестеро сестричек на выданьи… Подержат-подержат, да и откроются тюремные ворота. Только начальник советского сыскного товарищ Кравчук стыдит: мол, пора успокоиться, Афанасий Иванович (и по матушке), мол, не ко времени теперь житуха неправедная (и обратно – по матушке…) Сколько товарищ Кравчук матюков и времени на конокрада Селянина попусту извел, не приведи бог!
Афонька сперва ухмылялся, потом стал хмуриться… И чего стараются? Небось, сами то и знай реквизируют лошадок… Сказывали: коней готовят для Красной Армии… Повидал Афоня и Красную Армию; ничего не скажешь – морды сытые, на ногах сапоги со шпорами, шинелки, шлемы – орлы! Покручинился даже Афонька от зависти… Эх, не зря сказано: «Не родись богатым, а родись в сорочке». Но Афонька родился голышом… Ладно, пусть каждому свое: им защищать эту самую советскую власть, Афоньке красть коней. От века заведено. И никакой власти с конокрадством не справиться.
С весны двадцатого года перебрался Афонька в знаменитое приобское село Колывань.
На новом месте жительства Селянин пришелся ко двору. Промышлял он далече, верст за триста, а то и все пятьсот, за шабровыми плетнями не блудил: ямщики (Колывань исстари – село ямщицкое) – народ серьезный, имеют плохую привычку за пазухой таскать двухфунтовую гирьку на сыромятном ремешке, а под козлами держат топор. Коли изловят в своей волости конокрада, руку – на пенек и пальцы – топором, по второй фаланге. А коли и по другому разу изловят на деле – благословят кистеньком в темя, и получается конокраду – прямая дорога в рай.
Темными ночами в лесах да колках сбывал Афоня добытых жеребцов и кобылиц колыванским прасолам, и все бы шито-крыто, если бы не советский старший милиционер товарищ Малинкин. Тот поклялся изничтожить конокрадство и однажды в сумасшедшей погоне совсем изладился разрядить в Афонькину спину длинноствольный смит, но смит отказал: сплошь пять осечек дали самодельные патроны. И Афоньку «Митькой звали»: ускакал на роскошном караковом, хитро уведенном из дальней Кремневской коммуны.
За это Малинкина понизили в должности и перевели и пригород Кривощеково рядовым милиционером.
Но и Афоньке не повезло с караковым. Оказалось, что сбыть с рук крестьянскую лошаденку не хитро, а вот продать племенного коня и так продать, чтобы себе не в убыток, – дело невозможное. Сколько ни бился Селянин с прасолами, навязывая кремневского жеребца, прасолы открещивались: «Да кто ж купит нынче, когда все производители на учете и каждый конь известен, что облупленное яичко! Нет уж, братец, уволь… Нынче – Чека: с ней шутки-прибаутки не разведешь. А «барашков в бумажке» – и не думай! Сразу к стенке поставят».
Переадресовался Афоня к купцам-лошадникам. Один, ухмыляясь, предложил за тысячного жеребца – сотню длинными колчаковскими зелено-розовыми бумажками с куцым орлом, про которого злословили: «Вместо скипетра, короны – две склеенные вороны». А колчаковские деньги еще зимой были советской властью отменены. И разговор обратился прямой издевкой. Келейно встретился Афоня со вторым любителем-коневодом, неким старцем, набожным и хитручим. Но тот замахал руками: «Что ты, что ты, сынок, какие нынче жеребцы, какое коневодство, с каких доходов?!».
А третий, купец Чупахин, даже пригрозил написать в угрозыск и выгнал конокрада, сказав:
– Пшел со двора, поганец! Если еще появишься – велю пса с цепи спустить!
Чупахин, который в прошлом году еще по ручке здоровался… Афонька пошел со двора, затаив на сердце обиду от бесчестия… Все переменилось в мире, думал Афонька, досадуя на вынужденное измельчание своей лихой профессии, в которой и свист в ушах от бешеной скачки, и воровская удаль, и пьянящая опасность погони… И – тысячные куши… И вот, от всего этого остаются лишь тюрьма с овсянкой и душеспасительные беседы с начальником угрозыска, товарищем Кравчуком… А ежели советская власть всерьез, как же тогда? Не размениваться же и впрямь на вислобрюхих мухортых да карюх? Афонька Селянин – конокрад стоящий, и родословную свою Селянины ведут от деда – цыгана, сосланного в Сибирь именно за кражу помещичьего производителя. И отец Афонькин, Иван Селянин, промышлял тем же, пока не пропал невесть где…
Афонька поехал на далекую заимку, где охотничал старинный приятель отца, дед Федор, а в укромном месте хранил никак не продающегося жеребца, краденного из Кремневской коммуны.
– Что делать дале-то, деда Федюня? Ведь это мне – зарез. Труба, одно слово… Пахать отвык, да и батя на пахоту не нажимал. Помнишь, поди… Советуй…
Деда Федюня облизнул бескровные стариковские губы и скомандовал:
– Плесни еще… Не добрал для совета…