Кто-то постучался в двери.
– Это Александр Николаевич, – сказала Анна Андреевна, – накинем на лампу абажур. Я сегодня не в авантаже.
Вошел высокий молодой человек. Анна Андреевна усадила его рядом с собой на диван. Они разговаривали о каких-то эрмитажных делах47. Я вломилась в разговор и попросила Анну Андреевну устроить меня пока переписывать. Она долго искала свою тетрадь на кресле и под креслом, потом искала бумагу. Указала мне в тетради страницы с новыми стихами и попросила переписать заодно несколько старых, давних, «которых когда-то нельзя было»: «Песенку», «Я и плакала и каялась», «Я не любви твоей прошу», «Небо бело страшной белизною»[82].
– Только поставьте, пожалуйста, знаки сами, я не умею… Даты? О датах, пожалуйста, не спрашивайте. О датах со мной всегда говорят, как с опасно больной, которой нельзя прямо сказать о ее болезни.
Переписав, я простилась. Она объявила, что хочет выйти из своей берлоги, и завтра, когда машинистка мне все перепишет, сама придет ко мне за стихами.
Сегодня, получив все у машинистки и вычитав, я звонила Анне Андреевне и в два и в три – спит. В пять часов мы с Люшей сами отнесли ей стихи и передали их на кухне Владимиру Георгиевичу: он сказал, что Анна Андреевна нездорова и только что уснула.
– Что с ней?
– Она совершенно не умеет бороться со своей неврастенией. Обратила ночь в день, и ей, конечно, от этого плохо. К тому же ничего не ест. Да и ничего не налажено. Может быть, удастся уговорить Смирновых давать ей обед.
(Все так; но спрашивается: почему, если каждую ночь человек совершает самую нужную и самую трудную работу в мире – и после этого, естественно, разбит и истерзан, – это состояние надо называть: «не умеет бороться со своей неврастенией»?)
31 января 40. Сегодня Анна Андреевна позвонила мне с утра: «Приходите!» Она была причесана, одета, на шее ожерелье (темно-синее, почти черное).
Топится печка.
Я спросила – встала ли она рано или совсем не спала?
– Совсем не спала.
Длинный разговор о Пушкине: о Реквиеме в «Моцарте и Сальери»[83].
Потом о пушкинских темах: Европа, во-первых, и Петербург, во-вторых[84].
Объяснила мне как пушкинистка, кого он имел в виду, когда писал о Европе[85].
Потом наступило молчание. Мирно и уютно потрескивала печка[86].
Идти прямо домой у меня не было сил. Через некоторое время я обнаружила себя на Марсовом поле.
4 февраля 40. Сегодня у меня большой день. Я читала Анне Андреевне свои исторические изыскания о Михайлове[87].
Ранним вечером ее проводил ко мне Владимир Георгиевич. Проводил и ушел.
Я читала долго и, читая, все время чувствовала стыд за плохость своей прозы. Читать – ей! Зачем я это затеяла? Но податься было уже некуда, я читала.
Первую половину, мне кажется, она слушала со скукой.
Я сделала перерыв, мы попили чайку.
Вторую половину она слушала внимательно, не отрываясь и, как мне казалось, с большим волнением. В одном месте, мне кажется, она даже отерла слезы. Но я не была в этом уверена, я читала, не поднимая глаз.
Все это длилось вечность. Длинная, оказывается, история!
Когда я кончила, она сказала: «Это очень хорошо. Каждое слово – правда».
В половине третьего ночи я отправилась ее провожать.
Путешествие на этот раз было трудное, словно по кругам ада.
Сначала Анна Андреевна не могла спуститься с нашей лестницы. Ей почему-то представилось, что ступеньки начинаются от самых дверей квартиры, и я никак не могла убедить ее пересечь лестничную площадку. Наконец я свела ее с лестницы.
Когда мы пересекали Невский, совершенно в эту пору пустой, и только что ступили на мостовую, Анна Андреевна спросила у меня, как всегда: «Теперь можно идти?» – «Можно», – сказала я, и мы сделали еще два шага к середине. «А теперь?!» – вдруг закричала она таким высоким, страшным, нечеловеческим голосом, что я чуть не упала и не сразу могла ей ответить.
Наконец по Фонтанке мы дошли до ее ворот. Они оказались запертыми. Я тщетно толкалась в них плечом. Вглядывались сквозь ограду в темноту двора, отыскивая дворника. Никого. И вдруг оказалось, что калитка ворот отперта.
Мы благополучно миновали Занимательный вход, а у нее на лестнице – снова мученье. На площадках она не верит, что это площадки, хочет идти не как по ровному месту, а как по ступенькам, и пугается.
Наконец дверь ее квартиры. Она вставила ключик в скважину, и тогда оказалось, что дверь не заперта. Это ее тоже испугало. Мы вошли вместе. Она шла по коридору, на ходу зажигая свет – в ванной, в кухне. Я доставила ее до дверей комнаты.
– Спасибо, что вы терпеливо все выслушали, – сказала я ей на прощание.
– Как вам не стыдно! Я плакала, а вы говорите – терпеливо.
Я ушла.
8 февраля 40. Снова я получила подарок из тетради с замочком.
Вчера, открыв свою тетрадь, Анна Андреевна прочитала мне «Клеопатру»[88]. Прочитала, с трудом разбирая карандаш.
«Это хорошо?» – «Да! Очень!» – «А я еще не знаю. Я не сразу, только через некоторое время пойму… Хотите вина?»
Мы пили вино из хрустальных рюмок со смешными ручками и ели пирожные на тарелках времен Директории, и я про себя сквозь всё повторяла только что услышанные строки. Мне даже разговор с самой Анной Андреевной был помехой, хотелось остаться со стихами наедине. «Вот, говорят, что на этих тарелках не надо есть, надо их беречь, но я не люблю беречь вещи… Правда, прелестные? Рисунки в стиле Давида».
Она предложила почитать мне стихи – не свои, чужие. Обыкновенно я люблю слушать из ее уст чужие строки: произнесенные с ее интонацией, они звучат по-новому. На этот раз, правда, чужих стихов мне не хотелось – хотелось «Клеопатру», – но я, конечно, не спорила. Она прочитала наизусть Федора Кузьмича (великолепен)[89], Цветаеву (нет, мне не понравилось, слишком уж все до конца выговорено – а, может быть, я просто не привыкла); Кузмин хорош, но для меня слишком затейлив.
Я сказала, что поэты очень похожи на свои стихи. Например, Борис Леонидович. Когда слышишь, как он говорит, понимаешь совершенную естественность, непридуманность его стихов. Они – естественное продолжение его мысли и речи.
– Борис Леонидович в самом деле очень похож, – согласилась Анна Андреевна. – А я? Неужели и я похожа?
– Вы? Очень.
– Это нехорошо, если так. Препротивно, если так. Но вот Блок был совсем не похож на свои стихи, и Федор Кузьмич тоже. Я хорошо знала Федора Кузьмича и очень дружила с ним. Он был человек замечательный, но трудный.
Я сказала, что помню его только стариком.
– Он всегда выглядел стариком, начиная с сорока лет, – объяснила Анна Андреевна.
Я начала расспрашивать о Вячеславе Иванове, о Башне.
– Это был единственный настоящий салон, который мне довелось видеть, – сказала Анна Андреевна. – Влияние Вячеслава было огромно, хотя его стихи издатели вовсе не стремились приобретать. Вячеслав умел оказывать влияние на людей, и верным его учеником в этом смысле был Макс…[90] В Москве ко мне как-то зашла одна девица. Из породы «архивных девушек» – слышали этот термин? Это я его ввела… Она с восторгом, захлебываясь, рассказывала мне о Максе: «Он был в Москве… мы все собрались… и он говорил…» – «Он говорил одной, – перебила ее я: «Вы – Муза этого места», другой: «Вы – Сафо»…» – «Откуда вы знаете?» – закричала девица, ошеломленная моей догадливостью… «Я это сейчас придумала», – ответила я. Дело в том, что Макс, как и Вячеслав, обожал обольщать людей. Это была его вторая профессия. Приезжала в Коктебель какая-нибудь девица, он ходил с нею по вечерам гулять по берегу. «Вы слышите шум волн? Это они вам поют». И девица потом всем рассказывала, что Макс объяснил ей ее самое. Она поклонялась ему всю жизнь, потому что ни до, ни после с ней никто так не говорил, по той весьма уважительной причине, что она глупа, бездарна, некрасива и пр.
82
«Песенка» («Бывало, я с утра молчу») – БВ, Anno Domini; «Я и плакала и каялась» – ББП, с. 53; «Я не любви твоей прошу» – БВ, Четки; «Небо бело страшной белизною» («Белая ночь») – ББП, с. 281.
83
Пушкин ни при чем, это шифр. В действительности А. А. показала мне в этот день свой, на минуту записанный, «Реквием», чтобы проверить, все ли я запомнила наизусть. Тогда в цикл входили следующие стихи: «Уводили тебя на рассвете», «Тихо льется тихий Дон», «Показать бы тебе, насмешнице», «Семнадцать месяцев кричу», «Легкие летят недели», «Приговор», «К смерти», «Хор ангелов великий час восславил», «Узнала я, как опадают лица…» Входило ли уже «Нет, это не я, это кто-то другой страдает» – я припомнить не могу; и в «Тихом Доне» не вполне уверена.
84
Прочитала мне, кроме «Реквиема», два стихотворения: «Не столицею европейской» и, по-видимому, «Это было, когда улыбался»; № 13. (Тогда второе в «Реквием» не входило; А. А. включила его в цикл только в 1962 г. Строки: «Это было, когда улыбался / Только мертвый, спокойствию рад» – я запомнила иначе: «бесчувствию рад».)
85
Объяснила, что ее стихотворение «Не столицею европейской» посвящено Осипу Мандельштаму. В 1974 году оно было опубликовано в Париже в сб. «Памяти А. А.» не совсем в том виде, в каком я его в свое время запомнила. Привожу тогдашний вариант:
В парижском сборнике стихотворение озагдавдено «Немного географии». Когда это заглавие возникло, не знаю; во всяком случае, гораздо позднее, чем были написаны стихи; неожиданно я столкнулась с этим же названием в книге П. Лукницкого «Путешествие по Памиру» (М., 1955). Так названа одна из подглавок.
А. А. и писатель Павел Николаевич Лукницкий (1900–1973) были знакомы с 1924 года. О нем и об их общей работе см. подробнее т. 2 и т. 3 моих «Записок». В настоящее время опубликована книга: П. Н. Лукницкий. Acumiana. Встречи с Анной Ахматовой. Том 1. 1924–1925 гг. Paris: YMCA-Press, 1991.
Стихотворение «Немного географии» впервые напечатано в России в 1987 году М. Кралиным в журнале «Знамя», № 12. Вариант избран парижский.
86
Когда я запомнила все стихи, А. А. сожгла их в печке.
87
Шифр. Читала «Софью Петровну».
Повесть о М. Михайлове была мною задумана в 37-м году. Толчком для этого замысла послужила заметка Герцена под названием «Убили», – о гибели поэта на каторге. Я начала собирать материал. Но о Михайлове я так и не написала, а написала «Софью Петровну» – повесть о 1937 годе «впрямую». О ней и идет речь…48.
88
БВ, Тростник; № 14.
89
Федор Кузьмич – поэт Федор Содогуб.
90
Максимидиан Волошин.