– Нет, – сказала она мне, вернувшись очередной раз от телефона. – Я и подходить больше не стану. Этот праздник мы будем праздновать с вами вдвоем.
Праздновали мы так: Анна Андреевна велела смочить полотенце холодной водой, легла и положила его себе на лоб.
Я села возле. Фадеев послал письмо о Леве84. Радость – но даже и эта радость тонет в лучах хрущевской речи.
– Того, что пережили мы, – говорила с подушки Анна Андреевна, – да, да, мы все, потому что застенок грозил каждому! – не запечатлела ни одна литература. Шекспировские драмы – все эти эффектные злодейства, страсти, дуэли – мелочь, детские игры по сравнению с жизнью каждого из нас. О том, что пережили казненные или лагерники, я говорить не смею. Это не называемо словом. Но и каждая наша благополучная жизнь – шекспировская драма в тысячекратном размере. Немые разлуки, немые черные кровавые вести в каждой семье. Невидимый траур на матерях и женах. Теперь арестанты вернутся, и две России глянут друг другу в глаза: та, что сажала, и та, которую посадили. Началась новая эпоха. Мы с вами до нее дожили.
Я сказала, что многие, в особенности из молодых, смущены и ушиблены разоблачением Сталина: как же так? гений, корифей наук, а оказался заплечных дел мастером.
– Пустяки это, – спокойно ответила Анна Андреевна. – «Наркоз отходит», как говорят врачи. Да и не верю я, что кто-нибудь чего-нибудь не понимал раньше. Кроме грудных младенцев.
Я с ней не согласилась. На своем пути мне довелось встречать людей чистых, искренних, бескорыстных, которые и мысли не допускали, что их обманывают.
– Неправда! – закричала Анна Андреевна с такой энергией гнева, что я испугалась за ее сердце. Она приподнялась на локте. – Камни вопиют, тростник обретает речь, а человек, по-вашему, не видит и не слышит?! Ложь. Они притворялись. Им выгодно было притворяться перед другими и самими собой. Вы еще тогда понимали все до конца – не давайте же обманывать себя теперь. Ну, конечно, они, как и мы с вами, не имели возможности выучить наизусть бессмертные распоряжения в оригинале, но что насчет «врагов народа» всё ложь, клевета, кровавый смрад – это понимали все. Не хотели понимать – дело другое. Такие и теперь водятся. Вот, например, Твардовский… Вы прочли, наконец?
Я прочла. Читать мне было тяжело. Я вообще люблю Твардовского. И в теперешней неприятно-сенсационной главе встречаются строки, берущие за душу:
Тем ужаснее, что у Твардовского не хватило мужества мысли, да и самого простого мужества написать правду.
Альманах лежал на столе. Я открыла главу о друге. Почему «Одной судьбы особой повесть, / Что сердцу стала на пути»? Чем же это такая особая судьба? – судьба миллионов! И что это за вопросы без ответа? «Кто виноват?» – спрашивает автор и отвечает вопросом на вопрос: «Страна? При чем же тут страна? / Народ? При чем же тут народ?»
А кто же при чем? Сами арестованные, что ли, себя за решетку загоняли? Вот и ищи – кто? это и есть твоя работа писательская – понимать… И каким все это произнесено мягким, задушевным, элегически-скорбным голосом, непристойно – в этом случае – безгневным: речь-то ведь идет о массовых убийствах, не о разлуке с возлюбленной… И какой убогий, лживый, рабий конец: совесть проснулась с превеликим опозданием, да и то не сама, оказывается, а по команде[159]. И что это за вознесение ужасной реальности в какую-то надмирную сферу: мы, дескать, в высшем смысле всегда были с ним, с заключенным; он, в высшем смысле, с нами; мы с ним вместе томились в лагере, он с нами вместе поднимался по лестнице в Кремль – что за кощунственный вздор! И сколько комплиментов вынужден наворотить автор необъятной братской могиле, именуемой «Сибирь», чтобы иметь право выговорить наконец свою четверть-правдочку!
– Все так, – медленно сказала Анна Андреевна, выслушав меня. – Но самой главной мерзости вы не приметили. Там возвращающийся из заключения лучший друг не может ответить на вопрос: жива ли его мать? Это естественно: он провел 17 лет в заключении, без писем. Но друг-то этого лучшего друга, сам автор, тот, кто говорит о себе «я» – он-то почему не знает, жива ли старуха? Он-то существовал на свободе…
Анна Андреевна сняла со лба полотенце и спустила ноги на пол. Тяжело поднялась.
– Мы знали, живы ли матери и дети наших погибших друзей. Не правда ли, Лидия Корнеевна?84а
12 марта 56 Третьего дня у Анны Андреевны.
Она накалена ожиданием. Во вторник обещан ответ насчет Левы. Пойдет Эмма Григорьевна[160].
Снова бранила Твардовского. На этот раз с литературной точки.
– Он воображает, будто можно написать поэму обыкновенными кубиками. Да ими 16 строк напишешь, не больше! Все это от невежества. Греки писали емким гекзаметром, Дант терцинами, где были внутренние рифмы, где все переливалось, как кожа змеи. Пушкин, пускаясь в онегинский путь, создал особую строфу. Все играет внутри, на смену каламбуру приходит афоризм и т. д. А тут – отмахать целую поэму – тысячи километров – кубиками. Какая чепуха!
Про «Обезьянку» Мориака сказала:
– Полный смрад. Многие в восторге, потому что не знают образцов: не читали Сартра, Хемингуэя, Стейнбека.
Например, Стейнбек: «Of mice and men»[161]. Каждому слову веришь, и страшно. А этот бежит сзади и кричит: «и я! и я!» А сам не умеет ровно ничего. Единственный вывод: если мужчина импотент – ему не следует жениться. Всё85.
Сказала, что уже много месяцев перечитывает Шекспира, «Хроники». А переводит теперь Галкина – и восхищена86.
Еще рассказала про одну из Наташ.
– Я отменяю титул «плохая». Не знаю, надолго ли, но сейчас так. Была у меня, веселая, хорошенькая, попросила зажечь свет, чтобы я взглянула на ее туфельки. В самом деле, туфельки как розы… Но не в этом, конечно, перемена, а вот в чем: никаких сплетен, никакого злословия, никого не ругала – только иногда под текстом вспыхивали синие огоньки.
К Анне Андреевне от имени редакции «Литературного Наследства» приходили просить воспоминания о Маяковском.
– Я отказалась. У меня было когда-то написано страниц восемь, но я их потеряла. И Бог с ними. Я, в сущности, очень мало знала его – и только издали. Терпеть не могу этих воспоминаний дальних лиц. Да и зачем мне бежать за его колесницей? У меня своя есть. Кроме того, ведь публично он меня всегда поносил, и мне не к лицу восхвалять его.
20 марта 56 Мне хочется спросить у Анны Андреевны: почему так тяжело на душе? Сквозь счастье?
Уж если она не объяснит – больше некому.
У нас теперь много радостей, но каждая чем-то отравлена. Даже величайшая из всех возможных – возвращение друзей.
Разве я не рада? Тогда я просто деревяшка, пень, оледенелая глыба.
Можно брать их к себе на житье, одевать, лечить, хлопотать о скорейшей реабилитации, о комнате для них, о восстановлении в Союзе – я это делаю сама и помогаю делать другим – и все удается.
Это ли не радость?
А на душе, вместе с радостью, какая-то ядовитая муть.
Стыд перед ними, что их судьба миновала меня? Стыд за молчание, свое и наше общее, когда они подвергались мучениям?
Но ведь заговорить тогда – это значило вырыть себе своими руками могилу и лечь в нее. Живьем. И рядом с собой положить своих близких. Погибнуть и не принести ни малейшего облегчения мученикам.
158
«Ждали его» – т. е. свистка паровоза.
159
«Мне правда Партии велела» и т. д.
160
Привожу письмо Ахматовой к Фадееву, посланное ею накануне ожидаемого в ближайшее время решения Левиного дела.
«[10 марта 1956]
Дорогой Александр Александрович!
Сейчас я узнала, что дело моего сына рассматривается в понедельник (12 марта). Трудно себе представить, какое это для меня потрясение.
Вы были так добры, так отзывчивы, как никто в эти страшные годы. Я умоляю Вас, если еще можно чем-нибудь помочь, сделайте это (позвонить, написать).
Мне кажется, что я семь лет стою над открытой могилой, где корчится мой, еще живой сын. Простите меня.
Ахматова»
(Цитирую по статье Нины Дикушиной об Александре Фадееве – см. «Литературную газету» от 25 мая 1993 г.)
161
«О мышах и людях» (англ.).