— Спать пошел сержант.
— Как он спасся-то, не знаешь?
— Случайно. Чудом. Проснулся, увидел танк и вылетел из избы. Вот и все.
— А тебя как заметил?
— Тоже случайно.
Мария с котелком чая в руках входит в помещение, а мы пересекаем улицу: наш ночлег прямо напротив кухни… От соломенной подстилки несет сыростью и плесенью. Грицай молчит. Я уже заметил, что он очень чувствителен. Тяжелые впечатления прошедшего дня парализовали ему язык. Он лежит лицом вверх, и я знаю, что ему не спится, — слышу, как он ворочается и вздыхает.
— Василий?
Молчание.
— Ну, скажи что-нибудь.
Молчание.
А у меня кошки скребут на душе и от этого его молчания, и от пережитых за день ужасов. Я думаю и о моем далеком доме… Я знаю, что сейчас в моих родных горах царит тишина, ничем не нарушаемая, настоящая тишина… Сейчас у нас в горах царит темнота, ничем не нарушаемая, настоящая темнота. Но люди и там — как на войне. Я хорошо знаю, что наши бессонные матери из дальней дали увидели эту сегодняшнюю кровавую битву, услышали гром этой сегодняшней артиллерийской канонады. Я знаю, что молодые жены, чьи мужья сегодня пали смертью храбрых, почувствовали вдруг, что они овдовели.
Деревня не спит, еще бодрствует и фронт.
Деревня наполняется людьми. Они шагают медленно, постанывая, но слова, которыми обмениваются, произносят удивительно громко. Принесли раненых.
— Нет места.
— Во всей избе?
— Да.
— На свете только для живых может не быть места. Для мертвых и раненых места хватит.
— Места нет.
— Пусть штабные выметаются!
Дело доходит до угроз и ругательств. Немного погодя у нас в избе вдруг вспыхивает электрический карманный фонарь.
Луч фонаря пробегает по стенам, по потолку, находит меня, натыкается на Грицая, и тогда кто-то радостным голосом кричит в полуоткрытую дверь:
— Здесь можно десять человек поместить.
— Ну и прекрасно! Вносите раненых!
Мы с Грицаем вскакиваем и, присоединившись к санитарам, размещаем раненых бойцов. Они в тяжелом состоянии. В темноте ночи было невозможно перевязать им раны, и даже отделавшиеся сравнительно легкими ранениями истекли кровью. Кто-то зажигает керосиновую лампу. Ее дрожащий свет постепенно рассеивает тьму, и я уже вижу первого раненого, лежащего передо мной на носилках. Он почти юноша. Не стонет, не жалуется, не шевелится. Глаза закрыты. Единственный признак жизни — мелкие капельки пота на бледном лбу. Раненые лежат тихо. Это от упадка сил. Они долго истекали кровью, и жизнь капля за каплей покидала их тела.
Глаза усатого артиллериста широко открыты, неподвижный взгляд устремлен в потолок. Когда врач и медсестры откидывают его шинель, глаза его тотчас докрываются, но вот, спустя мгновение, они опять открылись и опять впились в потолок. Артиллерист ранен в живот.
Однако как только врач берется за хирургические инструменты, раненые приходят в чувство, обретают дар слова и начинают просить-умолять:
— Спаси меня, доктор…
— Я жить хочу, помогите мне выжить!
— Жить!..
Мы выходим. Невыносимо все это, невыносимо…
До самого рассвета не прекращаются стоны и хрипы раненых. До самого рассвета, стоя у дверей избы, мы курим крепчайшую махорку, и наши сердца болят и ноют. Под утро из избы выносят двух бойцов. Их лица прикрыты белой простыней. Больше никогда эти двое уже не проснутся.
Сержант Каро уселся на обрубке бревна. Против него сидит пленный немец. Они едят из котелков горячую рисовую кашу и, как это ни странно, разговаривают. Я останавливаюсь за ними, и они меня не замечают. Сержант смотрит на пленного и осуждающе мотает головой.
— Жрать хочешь, да? Сукин ты сын!
К моему удивлению, Каро изъясняется на своем родном языке.
— Здорово я удружил тебе, фриц: и от войны тебя спас, и от смерти. Дай же слово, что после войны хороший магарыч поставишь, не то — смотри — дорого обойдется тебе эта каша!
Немец уставился на сержанта. В его телячьих карих глазах то и дело появляется и исчезает выражение непонимания. Под правым глазом — припухший синяк.
— Йа, йа, — и улыбается, гримасничая, перекашивая лицо. Видно, ему нелегко улыбаться.
— Чего осклабился? Зачем, скажи на милость, лицо себе портишь? Оно у тебя и без того как у обезьяны. Угораздило же меня этакого урода в плен взять!
— Иа, йа, — отвечает немец.
— Да что ты все «я, я»! Я с тобой по-человечески — по-армянски говорю, ну, и ты по-человечески разговаривай! Заладил — «я» да «я»!
Немец чувствует, что сержант чем-то недоволен, и, чувствуя это, жалкой улыбкой провинившегося ребенка кривит лицо.
— Знаю я вашу породу: когда вам туго становится, вы зубы скалить начинаете. Не скалься, слышишь! Кому говорят? Не получается у тебя эта улыбочка. Жри лучше!
— Здравствуй, сержант, — приветствую я Каро.
— Здравия желаю, товарищ лейтенант, — отвечает мне Каро уже по-русски. Затем вскакивает с места и отдает честь. Пленный растерянно поглядывает на меня, ерзает на бревнышке.
— Фриц, встать! — приказывает Каро. — Не видишь, что он лейтенант? Встать! Смирно!
Немец встает, вытягивается, потупив взгляд. Делаю рукой знак, чтобы он сел.
— А еще культурным народом называют себя! Понимаешь, я с ним на двух языках разговариваю, а он ни гугу… И в русском ни черта не смыслит, и в армянском.
Сержант доедает свою кашу и ставит котелок на землю. В мире такое сейчас наступило утро, что вся зелень и все цветы вокруг словно посходили с ума. Не было бы никого рядом, растянулся бы я на земле и впивал бы ее дорогие сердцу запахи, ее влажное животворящее тепло. Земля наших гор и степная эта земля похожи — своим цветом, черным; своим ароматом, знакомым мне; своим дыханием, пьянящим. Но люди, сидящие передо мной, — разные. Сержант Каро не сводит взгляда с пленного немца. Во взгляде Каро — труженика и воина — и милосердие и ненависть. И милосердия столько же в этом взгляде, сколько и ненависти.
— Ты откуда его притащил? — обращаюсь к Каро.
— С передовой, дорогой лейтенант. Получилось так, что я искал его, а он меня. Отправили, значит, этого болвана на позиции достать языка, а я в это время как раз ждал сигнала, чтобы податься к переднему краю немцев — по тому же делу, само собой. И вдруг смотрю: кто-то под носом у меня ползает, ногами сучит. Кинулся я на него, схватил за шиворот и вот приволок.
— А он не сопротивлялся?
— Еле на ногах стоял. От страха, думаю. Нет, я его безо всякой натуги в наш окоп втащил… Но и то сказать, земляк, не думай, что такой уж он жалкий: негодяй этот хотел взятку мне дать.
— Взятку?
— Ага. Достал, осел, из кармана зажигалку и портсигар с папиросами, и знаешь, что мне сказал? Это тебе, сказал, возьми — и давай вместе пойдем к нашим, будто бы ты в плен сдался.
— А как ты это понял?
— Я, дорогой, все понимаю. Это ему, болвану, невдомек, что люди мы порядочные.
— Что же ты ответил?
— Мой ответ на морде у него. Врезал я ему разок, заскулил, бедняга, да так, что пожалел я его и бить не стал. Эй, ты, фриц, — обращается он вдруг к пленному, — ты кто — крестьянин или рабочий? Ты землю пахал? Или?..
Сержант, жестикулируя, показывает, как пашут. Немец кивает:
— Йа, их бин айн бауэр (да, я крестьянин).
— Значит, крестьянин. Я тоже крестьянин. Теперь скажи мне, будь добр, ты человек или фашист?
Пленный сразу улавливает смысл вопроса. Он догадывается, чего требует от него советский солдат, и, хлопнув себя по груди, торжественно отвечает:
— Найн, их бин кайн фашист!
— Это хорошо, что не фашист, — так же быстро поняв ответ пленного, говорит сержант. — Послушай, раз ты не фашист, зачем в чужую страну пришел? Пришел за добром отца своего или лемех своего плуга забыл в этой земле, осел ты этакий? Ну, вставай, хватит тебе лопать, я тебя откармливать не собираюсь. — И повернувшись ко мне: — Ну, до свидания, земляк, надо фрица этого сдать куда следует! Встретимся…