«До того как проникнуть в избу, он быстро и бесшумно снял всю личную охрану эсэсовца… Воин-патриот метнулся к изголовью кровати фашистского офицера… В его душе кипела ненависть…
— Именем наших истерзанных женщин и детей, именем нашей измученной Родины я приговариваю тебя к смерти! — и сержант обрушил на голову фрица…»
— Нет, — прервал меня Каро, — это никуда не годится! Там никакой охраны не было, а был всего лишь один-единственный бедный часовой. Была бы там охрана, да разве я один напал бы на нее? Я же не дурак. И настоящий солдат ведь в это не поверит, скажет — дудки!.. Потом, дорогой мой земляк, выходит, что я не сразу оглушил фрица, а только после того, как все-таки целую речь сказал. Этого у меня и в мыслях не было. Те, что пишут в газетах, должны понимать, земляк, что душа человека не позволяет ему в такие минуты речь держать… Взять хотя бы меня. Я что-то не припомню, подумал ли я хоть раз в тяжелые минуты, которые выпадали мне на фронте, — подумал ли я о родине, о семье своей, о долге. Это все в своем сердце ношу, ради всего этого и воюю, но в разгар дела перед глазами у меня только враг, только его и моя жизнь и смерть. Нет, пускай по-другому пишут, одну правду пусть пишут… Ну как, ты согласен? И сержант ждет ответа.
— Письма получаешь? — отвечаю вопросом на вопрос, поскольку я согласен.
— Каждый день, — оживляется Каро. — И, чего скрывать, иногда эти газеты Марии посылаю. Должно быть, радуются дома.
— Знаешь, что тебя орденом Ленина наградили?
— Знаю, — говорит Каро. — Это уже шестой мой орден, земляк. Орденами-то я богат… А что, если б и ты попросил докторшу выписать меня. Хватит в постели валяться, пойду своим делом займусь, заодно и от этих газет и сочинителей избавлюсь. По совести говоря, я не против, чтоб обо мне писали, напрасно только портреты мои помещают.
— Почему?
— Да ведь я… — Каро сощуривается, — рожей не вышел.
— Тщеславие в тебе сидит, покрасоваться любишь, — говорю я Каро. — А ведь ты не хуже и не лучше, чем ты есть.
— Да малость страдаю… тщеславием. Но это изъян терпимый, верно? Вчера пришли газетчики, я и говорю им: нельзя ли вместо моей карточку чужую напечатать. Заулыбались, повеселели. А в сегодняшней газете и об этой моей просьбе тоже написали. Доносчики эти сочинители, вот что! Я же им по секрету сказал, а они по всему свету раззвонили. Ну и ну!
Осень. Осенний иней запушил пожелтевшую землю, посеребрил стальные каски солдат. От изморози лица у людей сморщились, осунулись. Осень оголяет деревья, растаскивает их пышные наряды — нажитое за весну добро. Солнце лишилось права ласкать и согревать мир. Холод и снег пополам с дождем облечены широкими полномочиями. Солдаты мерзнут в своих окопах в ожидании приказа о наступлении. Перейти в наступление — это значит избавиться от холода, от бездействия и неопределенности.
Ракеты возвещают о начале долгожданного наступления, и наши части устремляются вперед. Под прикрытием артиллерии идут в атаку пехотные подразделения. Идут в атаку танки и механизированная бригада. Нарастающий ровный рев боевой техники, двигающейся в сторону неприятельских позиций, необыкновенно внушителен. Расстояние от нас до немецких оборонительных рубежей невелико, и мы вскорости оказываемся перед самыми окопами противника. «Ура-а-а!» — прокатывается по всему наполнившемуся клубящимися дымами полю… Люди падают и поднимаются. Поднимаются и бегут дальше. Падают и не поднимаются, каменеют. Наше «ура» с каждой минутой становится все яростнее, все победнее. Еще несколько шагов… и вдруг какие-то острые-острые иглы вонзаются мне в тело. Боль заставляет вскрикнуть. Чувствую, как валюсь на землю.
Заиндевелая земля холодна, холодна, и мне приятно.
А потом…
— Шприц, — слышится далекий голос.
— Просыпается, — произносит кто-то.
— Камфару, — снова слышится далекий голос.
— Камфару, — повторяет кто-то.
— Скальпель, — снова слышится далекий голос.
Горячая, пронзительная боль в боку, и тело мое становится непереносимо тяжелым. «Мне не под силу эта тяжесть, вы понимаете?.. Я глохну, я схожу с ума от хруста собственных костей, ломающихся под этой тяжестью… Отделите меня от моего тела!» — Я пытаюсь выкрикнуть эти слова, но тщетно, и я открываю глаза.
— Скальпель, — звучит женский голос.
— Наркоз, — требует тот же голос.
— Не выдержит, — отвечает кто-то.
— Другого выхода нет, — говорит женщина.
… Солнце заглянуло в окно, и я проснулся. Я открываю глаза и сразу же зажмуриваюсь: солнце слепит. Я хочу видеть его. Собственно, это и не мое желание, а желание моего тела, которое всей своей свинцовой тяжестью давит мне на глаза.
— Проснулись, да? — раздается знакомый женский голос.
— Наверно, — отвечаю.
— Как ваше самочувствие? — спрашивает женщина.
— Я вижу солнце.
— Слава богу, — говорит женщина.
И когда чья-то тень закрывает от меня солнце, я вижу светлое лицо Ольги Ивановны и тотчас же — славную физиономию сержанта Каро.
— Вы завидовали сержанту, — говорит докторша, — когда он был моим больным… Как видите, бог вас услышал, лейтенант.
— И слава богу, — проговариваю я со стоном.
— Земляк, дорогой мой человек, — наклоняется ко мне Каро, — три дня докторша боролась с твоей смертью. И вот победила!
— Спасибо, — силюсь улыбнуться. И, почувствовав вдруг ужасную усталость, снова в бессилии закрываю глаза. Солнце гаснет…
… Спустя несколько дней два санитара укладывают меня на носилки и выносят из санчасти. Среди провожающих — и сержант Каро. Лицо у него грустное, отрешенное. Осенняя травка вся в слюдяных завитушках и бусинах инея. Каро пытается заменить одного из санитаров, те не соглашаются, и он сердится, досадует.
На санитарном самолете — изображения звезды и креста. Крестов не люблю. Фашистская свастика — крест. Этот крест — на их машинах, на их оружии, на их могилах… Когда санитары подносят меня к трапу, Каро сжимает мне руку:
— Скорее выздоравливай, земляк… Счастливого пути, дорогой.
— Счастливо оставаться, — говорю я ему.
— До свидания. Значит, покидаешь меня… Эх, ты!
1965 год. Девятое мая. В Ереване весна. Война — это уже история, память. Вспоминая войну, люди словно смотрят старый кинофильм, как бы подтверждающий факт их собственного участия в ней. Но война была. Война оставила глубокий след и горький осадок не только в душах ее участников. Среди нас немало матерей, потерявших детей-воинов, немало молодых, никогда не видевших своих отцов, так и не вернувшихся с поля брани, немало седеющих девушек, не познавших сладости любви и материнства. Все то, что было фронтовой повседневностью, с годами стало героизмом, книгами, песнями, изустными рассказами. Мертвые не оживают, но они могут воскресать.
… Мимо театрального института проходит пожилая пара. Иду вслед за ними и не вижу их лиц. Но какая-то необъяснимая сила, какой-то повелительный внутренний голос толкает меня, шепчет: прибавь шагу, нагони их. Нагоняю — и останавливаюсь. Останавливается и пара. С минуту вглядываемся друг в друга. Память будит спящее в глубине моей души далекое былое… Да, это он! Да, это они!..
— Каро? Мария? Вы?..
— Мы, конечно, дорогой наш лейтенант!
По круглым щекам Марии катятся слезы. Синие глаза подернуты дымкой печали, воспоминаний.
А Каро… Он как-то понежнел, похорошел. Седые волосы осветили, словно забелили, его землистое лицо.
— Значит, жив, лейтенант! Вот это хорошо!
— Я надолго застрял в госпитале. А когда демобилизовался, сразу поступил в институт…
— Ясно, — говорит Каро.
— Господи, как во сне… — все еще вглядывается в меня Мария.
Молча направляемся куда глаза глядят. Молча переглядываемся. Улыбаемся друг другу с немым удивлением. Сейчас я ничего не помню, только знаю, что нашел своих фронтовых товарищей, дорогих друзей моих далеких трудных дней…
Входим в ресторан. Поседела и Мария, но когда она улыбается, на щеках расцветают те же забавные ямочки ее давней девичьей поры.