...Мама курит папиросу,

Нескончаемую сроду,

И на юбку пепел сеет,

И чуть слышно отвечает:

— А у нас вот не скудеет!

А у нас вот не мельчает! —

Фляга в целости застыла,

Керосина не убудет, —

Все здесь будет так, как было,

Все здесь было так, как будет.

Но от спички нашей вечной,

От немеркнущего ситца —

В край скудеющий, беспечный

Невозможно отпроситься.

В этом вся Слепакова: от зоркости, пристальности, изобразительной точности — внезапный переход, метафизическая дерзость; и последние — крошечные, еле уловимые — детали быта стали-таки первыми, переведены в иной план. Мир Слепаковой настолько узнаваем, что, кажется, исчезни завтра Петроградская — или по крайней мере ее родная Большая Зеленина, — и по слепаковской книге можно будет ее восстановить: по “Праздничному пути” и “Утреннему пути”, по “Семейной небыли” и “Окну на Гатчинской улице”. Эта пристальность на протяжении всей слепаковской жизни в литературе ей не изменяла — она точна и пластична в стихах, прозе, драматургии. В остальном ее поэтика существенно менялась.

Слепакова с ранних лет почти демонстративно противопоставлена тому, что стало (не знаю уж, с чьей легкой руки) называться петербургской школой: “культурность”, понимаемая как нагромождение греко-римских реалий, отсылок, цитат — главным образом из Боратынского и Мандельштама... длинная строка... так называемый дольник, а чаще — александрийский стих... Эти приторно-сладкие, тяжеловесные, антологические стихи, временами напоминающие путеводитель по историческому центру Петербурга, писались во множестве; на смену антологичности пришло “кушнерианство”, неприкрытое эпигонское паразитирование на одном из лучших русских поэтов современности (друге, ровеснике, иногда оппоненте, а во многом единомышленнике Слепаковой). Слепакова любит короткую строку, предпочитает ямбу — хорей, и от петербургской школы в ее лирике, нарочито будничной и немногословной, главным образом четкое следование русскому поэтическому канону. Соблазны авангардизма Слепакова с молодости отмела, и даже шестидесятнические скромные новации коснулись ее в минимальной степени: пара стихов с ассонансными рифмами, с утренне бодрыми настроениями и романтикой простора, странствия, — но это было легко преодолено. Слепакова первых своих книг, “Первого дня” и “Освобождения снегиря”, — вся сдержанность, вся жар под золой. Однако в последних книгах, начиная с “Лампы”, она все больше раскрепощается, все чаще обращается к прямому, гневному, страстному монологу — и сила темперамента тут такова, что в потоке речи плавятся, растворяются абсолютно непоэтические реалии и понятия. В последние годы Слепакова не чуждается гражданской лирики, к которой, впрочем, и всегда относилась без дешевого “кружкового” снобизма. Поэзия должна делать и эту грязную, черную работу — говорить о современности на ее языке. Конечно, это не политическая лирика и не стихотворная публицистика, которую с таким упоением километрами гонят иные шестидесятники и их последователи; это именно гражданская лирика в высшем смысле слова, потому что бежать от своего времени Слепакова не могла и не хотела. Вдруг оказалось слишком много “последних”, вытесненных из жизни, не находящих в ней места; и это был, что называется, ее контингент.

Ей было не привыкать к этой нише. Последняя в девятом-первом, обойденная славой в начале пути, известная узкому кругу ценителей в семидесятые, оказавшаяся ни с кем (то есть против всех) в восьмидесятые, вместе с большинством поэтов ставшая маргиналом в девяностые, она, ежели можно так выразиться, уже умела все это, поскольку всю жизнь хлебала большою ложкой. Тут и вечные бытовые унижения, с такой испепеляющей, лавинно-нарастающей ненавистью перечисленные в стихотворении “Памяти Тани”; и явное несоответствие таланта и славы; и годы замалчивания; и панибратское хамство литначальства; и выживание поденщиной — что до перестройки, что после; и все это — помноженное на ее уникальный женский, человеческий и поэтический темперамент, то есть переживаемое стократ острей. Поэтому в девяностые годы Слепакова закономерно стала голосом всех отверженных. И тут-то к ней пришла поздняя слава: ее последних книг было не достать, журналы охотно брали подборки. Жить на поэзию было нельзя, но жить поэзией — можно; и Слепакова с болью и ненавистью говорила за всех и обо всех. Некоторые ее поздние стихи шокирующе-страшны, в них она договаривается до той правды, которую и наедине с собой обычно не проговариваешь (вспомним хотя бы “У одра”, “Бред”, “Стихи о трех повешенных”). Это по-прежнему в высшем смысле “культурные”, стройные и строгие стихи, чуждые лобового, публицистического пафоса, но в них слышится такое омерзение, такая боль и тоска, что главным свидетельством нашего времени вполне может остаться именно эта книга:

В ночь, когда Отчизна пышет

Смесью гноя и ликера, —

На войну! Война все спишет:

Ни урока, ни укора,

Только рок! Под звуки вальса

Не пойдут юнцы к убою!

Рок победы, раздавайся —

Над врагом ли, над собою...

Росс незрелый, неуклюжий

И не храбрый — веселися,

“Сникерс” хавая над лужей,

Где мозги в мазут влилися.

...........................

Пейте, матери, пииты,

Желторотые солдаты, —

Так и этак без защиты,

Так и этак виноваты.

Что у другого было бы невыносимой газетчиной, или пошлостью, или диссонансом — в стихах Слепаковой органично, ибо все сплавляет воедино жар ее неутолимого желания высказаться, выговориться до конца, назвать и заклясть, утешить и оправдать. Это яростная поэзия. Последними были все — чеченцы, русские, пииты, солдаты, старики, дети: все унижены. Лирическая героиня Слепаковой — и в этом особость, уникальность ее места в русской женской поэзии — вообще постоянно унижена и не боится об этом говорить. Ее знаменитое стихотворение “Последние минуты” — своего рода манифест этой униженности, “последнести”, вытесненности из высшего круга: героиня, прощающаяся с любимым у подъезда, мучительно стыдится своей улицы, описанной — редкость у Слепаковой! — тем шестистопным ямбом, который только подчеркивает, по контрасту, все прелести окраины:

Тянулися ко мне изнывшие в разлуке

Суставы сточных труб, брандмауэры, люки.

.................................................

Мы вышли из такси, и тотчас, у ворот,

Весенний льдистый вихрь освобожденной пыли

Ударил нам в лицо, пролез и в нос, и в рот...

Окурки трепетно нам ноги облепили,

И запах корюшки нас мигом пропитал,

Чтобы никто уже надежды не питал.

И это-то болезненное внимание к унижению, гордость, мгновенно готовая обернуться доверием, мучительное, надрывное сострадание (и готовность к тому, что оно будет отвергнуто и попрано, чтобы мы не забывали, где живем!) — все это делает поэзию Слепаковой истинно христианской. Слепакова всегда сострадает одиночке, меньшинству, последнему. А то, что она была последним, кто в нашей поэзии это умел, — увы, подтверждается слишком многими примерами в современной словесности. Здесь нет места и времени рассказывать об исторических стихах и поэмах Слепаковой; негде процитировать ее “Сказ о Саблукове” — еще один простой, но эпически-мощный манифест неучастия, самостояния, отдельности. Скажу лишь, что Слепакова всем своим творчеством доказывает: потрясение возможно там, где есть острый глаз, сильная эмоция и христианское (пусть внецерковное, пусть подчас антицерковное) стремление сделать последних — первыми. Дать голос безгласным, дать надежду отчаявшимся, дать оправдание бессильным постоять за себя (именно такое понимание поэзии Слепакова прокламирует в превосходной “Легенде о льве святого Иеронима”). И книга Нонны Слепаковой, и вся ее жизнь — не только самое убедительное свидетельство о нашем времени, на взгляд автора этих строк, но и существенное оправдание его в глазах будущего.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: