— Это было что-то ужасное! — подхватывает Стои. — Я сам видел, как жандармы… — Он обрывает фразу, словно ее отсекает один взгляд Вашархели.

Капитан становится за спиной отчима и, облокотившись на стул, прячет свое смущение, свою озадаченность за густым дымом сигареты. Но мы и без него знаем, сколько ни в чем неповинных сербов погибло в Нови-Саду от руки венгров в трагические, более ужасные, чем варфоломеевская ночь, дни 23 и 24 января 1942 года.

— Это было печальное недоразумение. Все мы были возмущены и потрясены случившимся. — У Вашархели глухой, сдавленный голос. — Комендант Нови-Сада генерал-майор Граши перестарался, превысил свои полномочия… Он бежал в Германию и вернулся оттуда вместе с немцами в форме их офицера. Теперь можно догадаться, какие темные силы спровоцировали резню в Нови-Саду и вызвали вообще все наши, несчастья…

— Это неверно, — неожиданно поднимается полковник Ча́си.

Все оборачиваются к нему, удивленные его тоном и тем, что он посмел так бесцеремонно перебить речь генерал-лейтенанта и ввергнуть беседу в неведомые и опасные глубины. Однако Ча́си сам без стеснения лезет в эти глубины:

— Дело не в Граши, а в политике правительства, и не темные силы виноваты, а отчасти мы сами. Армия могла бы многое изменить в ходе событий, если бы захотела и осмелилась… А призрак Трианона — вообще чушь! Это — тема для мелких газетчиков. Для того чтобы вырваться из-под немецкого гипноза, от армии требовалось больше отваги, чем для того, чтобы по немецкому приказанию продолжать войну. Многие венгерские офицеры, к сожалению, больше доверяли всем этим визгливым и наглым салаши, майерам, бергерам — кучке немецких холуев, стремящихся продлением войны лишь спасти свою жизнь. Многие еще преклоняются перед немецким упрямством, забывая, что Гинденбург, показавший себя достаточно отважным солдатом, попросил о заключении перемирия прежде, чем противник вступил в пределы Германии. Тиссо Иштван так же во-время заявил, что война проиграна. Наконец, пример благоразумия показал молодой король Румынии. А у нас никто не набрался смелости с таким же авторитетом огласить божественное слово — «мир». У нас, напротив, ложными словами и обещаниями заставляют народ нести дальнейшие напрасные жертвы, побуждают его к этому те, у кого в душе не найти и капли чувства любви к нации… Это и в самом деле удивительно! Бывший премьер-министр Бетлен, перейдя к русским, написал письмо к народу о своей уверенности в том, что Россия не намерена уничтожить нашу нацию, или захватить ее территорию, или изменить ее общественный строй. Он призывал солдат и офицеров переходить через линию фронта к Красной Армии и бороться за независимость страны, так же как это сделали в 1848 году венгры, служившие в австрийской армии. Но мы, находясь в будапештском котле, думали, что эти письма — лишь советская пропаганда… Мы так думали потому, что там, в котле, даже в самые тяжелые дни, мы ни от кого не слышали таких же обнадеживающих, смелых призывов. Между тем, простой лозунг: «Хочешь домой — прогони немца» безусловно нашел бы отклик, особенно у солдат… Я не был и не являюсь коммунистом, и никто не заставлял и не заставляет меня стать им. Но я считаю, что офицеры нашей армии проявили и еще проявляют моральную трусость, разделяя ответственность за несчастье Венгрии с теми, кто до последней минуты рабски служит немцам… Не прав ли я, господин генерал-лейтенант?

— Вы правы, — тихо отвечает Вашархели, пристально глядя на Ча́си, на его красный бант. — Вы совершенно правы. Тем, что вы отважно перешли со своим полком на сторону Красной Армии и вместе с нею дрались против немцев до полного разгрома в Буде, вы доказали, что предпочли исправить собственное заблуждение. Лучше поздно, чем никогда. Но скажите, если б в октябре вы подали своим солдатам команду, пошли бы они тогда за вами, как это сделали теперь в Буде?

— Пошли бы, если б это не было изолированным выступлением. Солдаты ждали призыва, чтобы присоединиться к восставшей против Салаши дворцовой гвардии и к юнкерам, но такого призыва ни с моей стороны, ни со стороны других офицеров первого корпуса не последовало. Мы молчали, а фашисты тем временем тянули солдатские массы за собой. Мы привыкли молчать. Когда немцы подходили к Сталинграду, мы молчали потому, что верили в немецкую, а значит, и в нашу победу. Когда немцев, и нас заодно с ними, стали бить, мы молчали потому, что, во-первых, боялись поплатиться жизнью за откровенность, а во-вторых, надеялись, что дела поправятся. Когда же, наконец, война докатилась до Венгрии и «финиш Хунгариа» приближался, мы молчали отчасти потому, что наши силы были уже расчленены и превратились в придаток немецких частей, а отчасти из-за той трусости, о которой я говорил.

— И только в Буде Красная Армия вам развязала язык, не так ли? — язвительно спрашивает Вашархели, не сводя с Ча́си пристального, чуть иронического взгляда. — Ваше здоровье, полковник! — Он смотрит сквозь рюмку с вермутом на солнечный свет, догорающий в окне, и вдруг замечает на рюмке брелок со слоном. — Мы с вами поменялись рюмками, — смеется он. — Вот и отлично! Мы узнаем тайные мысли друг друга. Ваше здоровье. Здоровье, господа!

Все чокаются, шумят, говорят, смеются, двигают стульями.

ОН БЫЛ ВСЮДУ

Каблуки моих сапог стоптались… Я спросил хозяйку квартиры: нет ли в доме сапожника? Подумав, она ответила не совсем уверенно: «Кутрон Дьюла», и пошла за ним.

Это оказался весьма коренастый человек с большой квадратной головой, уходящей в плечи; мясистое лицо его густо покрыто рыжеватой щетиной. Узенькие серые глаза, словно лезвия, холодно смотрят из-под нахмуренных бровей. Пиджак на нем слишком просторен, осыпан на плечах перхотью, а полосатые штаны обтягивают толстые ноги, как трико.

Он заговорил с моим переводчиком по-французски и уже спустя минуту развязно болтал, хлопая себя по тугим ляжкам, оживленно жестикулируя.

А когда я дал ему чинить сапоги, он смутился и взял их нерешительно.

— Интересный человек, — сказал мне переводчик, проводив сапожника. — Он был всюду. Он знает десять языков!

…Сегодня мы уже идем к нему за сапогами, спускаемся в полуподвальный этаж. Слабый свет туманного февральского дня едва просачивается в коридор сквозь обляпанные грязью окошки-колодцы.

К одной из дощатых дверей гвоздем прибит картон со свежей надписью: «Kutron Gyula, munkás».

Хозяин встречает нас частыми поклонами. У него ускользающий, словно виноватый взгляд.

В сдавленной сводами комнатке сумрачно, как в каюте корабля, затонувшего на небольшой глубине. Сырые, закоптелые стены, пыль, паутина. Под окном низкий, грубо обтесанный стол со скамеечкой. Похоже, что это рабочее место сапожника. Но чего только нет на столе! Молоток, клещи, колодки, рубанок, шприц, термометр, французские ключи, стамески, ножницы, куски жести, кожи, картона, деревянные подошвы и будильник на одной ножке без стрелок.

Железная кровать в углу покрыта розовым пуховым одеялом, этажерка заменяет ночной столик. И на ней чего только нет! Коробочка из-под сапожной мази, наполненная парафином, с фитилем; оплывшая свеча; куча окурков, обгорелых спичек; расческа, шило, бритвенные ножи и сильно потрепанная пухлая книжка со свирепым, целящимся из пистолета в девушку ковбоем на обложке и с дырявым носком вместо закладки. Заглавие — желтый вопросительный знак с двумя точками.

Сложенные горкой фанерные чемоданы густо заклеены ярлыками гостиниц. Повсюду пожелтевшие фотографии. Виды Парижа, Сайгона, Гонконга, Сингапура, Шанхая, Мадагаскара, Калькутты.

— Я рабочий, пролетэр, — с достоинством заявляет Кутрон, широким жестом показывая на свое обиталище. — Я очень рад, что вы ко мне зашли, — продолжает он внезапно растроганным голосом. — Сюда ко мне никто еще не приходил. Никто со мной не разговаривал, как моряк с моряком. Да, я много путешествовал. Смотрите. Два раза я объехал вокруг света.

Волосатой рукой он делает в воздухе кольцевое движение.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: