Все это прошло. За последний месяц я многое передумала. Мне хотелось чем-нибудь помочь своему народу в это трудное время… Но что я могла? Я умею только танцовать. Я стала думать, как бы внести в свои танцы что-то новое, яркое, а главное — правдивое, в чем была бы покорена чувственность и преобладал бы дух, мысль. Думая так, я танцовала… И вот получилось то, что вы видели. Сначала я боялась: как-то меня встретит зритель? А теперь рада. Я вижу, что меня правильно поняли.
Она закуривает и угощает меня сигаретой, пахнущей тонкими духами.
— Сейчас я работаю над другим танцем. Думаю назвать его «Халал а фашизмушра» — «Смерть фашизма». Вот как я его представляю себе. Я в черном шелковом хитоне с зелеными блестками. Черный цвет — цвет реакции, мрака. Зеленый — цвет нилашей. Музыка — отрывок из весенней песни Синдина. Фашизм, веря в свою победу, весел, полон холодной наглости и спеси. Он ходит с высоко поднятой головой. Не ходит, а шествует. Вот так…
Рассказывая, Лили танцует.
— Тут музыка меняется. Начинаются первые неудачи фашизма. Он спотыкается, идет с трудом, лукавит. Так… Но все же в нем есть сила. Для этого места я еще не подобрала музыки. Обещали мне достать… Фашизм мрачно, безжалостно борется. Он мечется, он озлоблен и не хочет встать на колени. Но его со всех сторон бьют все сильнее и сильнее. Во время танца одежда на мне все больше и больше рвется. Это легко сделать. И, наконец, висят одни лохмотья. Фашизм делает последнюю отчаянную попытку встряхнуться. Тут нужно найти мрачную музыку… И вот он падает, жалкий и трусливый, но с ненавистью в глазах. Еще удар, и он гибнет.
Вот так… Веге! (Конец!).
ПРИЕЗЖАЙТЕ, ЖИЗНЬ НАЛАЖИВАЕТСЯ
Мой дорогой друг и компаньон Иожеф!
Вам очень повезло, что вы во-время уехали с семьей в провинцию. Там, в Веребе, вы даже не представляете себе, как ужасно теперь живется в Будапеште.
В нашем бункере с холодными цементными стенами давно уже не осталось ни керосина, ни свечей, только перед иконой над кроватью старухи Изабеллы чуть мерцает лампадка, при свете которой я и пишу вам.
Отупевшие от голода и ужасов, мы сидели, скрючившись на своих койках, прижимаясь тесно друг к другу, в ожидании… чего?
В самом деле, что нас ожидало?
Русские самолеты сбросили как-то листовки; из них мы узнали об убийстве на окраине города советских офицеров-парламентеров. Мы понимали, что расплатой за эту немецкую подлость могло быть лишь полное разрушение нашего чудесного, родного Будапешта. Не ясно ли, что, затягивая борьбу за него, немцы сознательно жертвуют им, чтобы выиграть время для отступления и укрепления своих границ? Конечно, что для них Будапешт! То же, что для нас какой-нибудь оазис в аравийской пустыне, к существованию которого мы безразличны. А ведь если столица погибнет, погибнут 40 процентов венгерской промышленности и 60 процентов торговли, транспорт, все достижения науки, искусства, культуры, — все то, что со времени Сечени и Кошута, в течение целого века, создавали здесь граждане нашей страны, создавали трудом и жертвами. Перестанет биться сердце страны, заглохнет мысль нации, источник идей, приносивших благо родине… Когда я говорил об этом втихомолку с доктором Тэкели, — мы с ним так похудели, что умещаемся на одной койке, — то у нас обоих появлялись слезы на глазах. Подавленные унынием, чувством обреченности и бессилия, мы ждали неизбежного в состоянии полнейшей апатии.
И вдруг однажды вечером с улицы кто-то крикнул: «Смотрите, слушайте!»
Многие, и мы с Тэкели тоже, выбежали во двор. Красный луч освещал облака, и громкий голос звучал как будто с неба:
«Венгры, вы должны сдаться! Не допускайте, чтобы с вашим красивым городом было то, что стало со Сталинградом. Вы должны сдаться!»
Мегафон! Русский мегафон! Мы слушали его, словно зачарованные. У нас появилась робкая надежда, что, может быть, русские пощадят наш город, который они сами назвали красивым, пощадят и нас.
Действительно, события после этого стали развиваться гораздо быстрее.
Двое нилашей из нашего бункера убежали в Буду, как крысы, предчувствующие беду. Немцы, отступая, еще защищались на Юллэи-ут и на Кальвин-тэр, потом они отошли к мосту Эржебет. Слух наш так обострился, что мы по разрывам научились угадывать: немецкий снаряд или русский? Страшнее было, когда наступала тишина, — тогда мы не могли определить: кто же находится на улице?
И вот, в полдень 17 января, во время особенно тягостной, длительной тишины, в дверь бункера кто-то постучал. Мы все вздрогнули. Кто это — немцы или русские? Я как-то сразу догадался, что русские. Это не был стук прикладом ружья. Стучали даже не кулаком, а просто косточками согнутых пальцев.
Однако и русских солдат мы боялись. Ведь так долго нас убеждали в том, что они — звери. Мы не знали, как быть. Доктор Тэкели открыл дверь. Он смелее всех. Открыл и сейчас же сбежал, почти скатился вниз. В бункере стало непривычно светло. Мы притаились, сбившись в темных углах, а девушки спрятались под койки.
Солдат в серой шинели, спустившись на несколько ступенек, посветил фонариком и что-то сказал. Мы не поняли и пожалели, что не пустили в бункер семью еврея Шернера, который знает восемь языков.
Солдат улыбнулся. Улыбка у него была благодушная, добрая. Мы смотрели на него, ничего не понимая. Тогда он показал нам в сторону выхода, махнул рукой и ушел, оставив дверь широко открытой.
Тут мы поняли, что все страшное уже кончилось и нам можно выйти на улицу. Мы были опьянены светом, солнцем, свежим воздухом, пространством. К нам вернулась жизнь.
Немцы еще один день сопротивлялись у мостов, а затем отступили в Буду и последним взорвали наш самый великолепный, самый старый мост, Ланц-хид.
Дорогой друг, мне больно вам писать об этом. Рухнули в воду все семь мостов — гордость нации, чудесные сооружения, которыми мы восхищались с детства и с которыми, как пьеса с декорацией, связаны воспоминания о наших первых романтических свиданиях. Увы, мосты неповторимы, как неповторимы и эти свидания…
Немцы в Буде. Они наугад стреляют сюда из пушек, поэтому мы попрежнему живем в бункере. Хлеба нет, едим одну фасоль, сваренную на воде, а иногда мясо, вырезанное из трупа лошади…
Простите меня, мой дорогой друг. Прошло много дней, а я ни строчки не прибавил к этому письму. Я был очень нездоров; теперь кризис, благодарение богу, миновал, но, по мнению доктора Тэкели, я еще долго проваляюсь… Я с трудом держусь на ногах, а в зеркале вижу заостренное лицо с глубоко ввалившимися глазами, в которых застыл ужас тех ночей, когда прилетали немецкие самолеты и стреляли русские зенитки, стоящие на Тисса Кальман-тэр.
Сейчас до странности тихо: ни самолетов, ни стрельбы. Немцев в Буде, говорят, уже нет. В это нетрудно поверить. Так много радостных слухов: будто бы скоро привезут в Пешт продовольствие, будто создана правительственная Пятерка, которая заботится о населении, о том, чтобы был хлеб, столовые и даже театральные представления, чтобы возобновилась торговля и начали работать предприятия…
Эти слухи и меня навели на мысли о нашей лавке. Я попросил Тэкели сходить посмотреть, что стало с нею. Он сказал, что обвалился только угол и в окнах выбиты стекла. Сохранилось кое-что из старинной мебели, люстр. Когда жизнь наладится, мы с вами, не правда ли, опять начнем свое дело. Но когда это будет? Сейчас я рад за вас, что вы далеко отсюда…
С истинно венгерским приветом,
ваш друг и компаньон
Д о м б а и Б э л а.
14 февраля 1945 г.
Мой дорогой друг и компаньон, Иожеф!
Сегодня, едва оправившись от болезни, я вышел наконец из бункера с таким ощущением, как будто выполз из могилы. Все меня поражает, я всем удивлен. На горах Буды еще голубеет снег, а в городе сухо, солнечно, и если бы не сильный ветер, было бы совсем тепло.