Друг мой! Вам и читать-то об этом, наверное, страшно, хотя и пишете, что в Будапеште вы привыкли к ужасам…
Но и это еще не все. Я ничего не хочу упустить, я хочу, чтобы вы меня хорошо поняли.
На каменных ступенях сельской церкви, покрытых обледенелым, бурым от крови снегом, я увидел еще пять убитых красноармейцев. По словам Радвани, они были раньше ранены и пробирались к церкви, надеясь в ней укрыться. Немцы их нагнали и у самого порога божьего храма начали истязать. У всех выбиты зубы. У одного рот разрезан ножом до ушей, другой зажмурил глаза и прикрыл лицо руками — очевидно, чтобы не видеть занесенного над ним ножа, и так, с закрытыми глазами, не отнимая рук от лица, принял смерть, да святится его имя!
Теперь, Бэла, вы, надеюсь, поймете, почему я не приезжаю в Будапешт.
Лавка древностей от нас не уйдет, а немцы уходят.
Радвани со своими лошадьми и я добровольно работаем в русском обозе, перевозим снаряды, — ведь это же делали Кузя и Мунтян. Мысль, что в какой-то степени мы сумели их заменить, радует и утешает нас в трудные минуты на нынешних раскисших дорогах…
Может быть, завтра все мы пойдем вперед, к зелено-голубому Балатону, где мы с вами когда-то так безмятежно отдыхали в летние месяцы, и затем дальше — на Вену.
По-моему, Венгрия возрождается сейчас не в Будапеште, а здесь, на полях последних сражений, в жестокой борьбе с упорствующими немцами и в ненависти к ним, возрождается — запомните это — усилиями русских людей, дорогой ценой их крови…
Скоро наступит час, когда высокомерные враги наши исчезнут, как весенний снег, и нация спросит нас, свою интеллигенцию: в какой мере мы помогали русским в их благородных и бескорыстных усилиях? Я хочу ответить за себя на этот вопрос со спокойной совестью.
Вот почему, Бэла, вам придется подождать меня еще немного, совсем немного. Ведь мне осталось пройти только кончик того длинного и крутого пути, каким шли к долгожданному дню Кузя и Мунтян. И я пройду его, я постараюсь его пройти с достоинством, пройти во имя святой их памяти и того прекрасного дня, когда мы с вами снова встанем тихим летним вечером на берегу Балатона и посмотрим на его вечно плещущие волны, как и на все кругом, совершенно другими глазами.
Ваш Сабо Иожеф.
25 марта 1945 г.
ЗЕМЛЯ МОЯ!
Нежной, шелковистой зеленью стелется большое поле за графским лесом. Первые всходы молодой пшеницы! Стебельки еще очень малы, но растут они так густо, что ветер уже клонит их то вперед, то назад, и в этом плавном и кипучем ритме их волнообразного движения угадывается степенное колыхание плодов будущего урожая.
Но зачем бродит сейчас по этому полю одинокий крестьянин? Непонятно, зачем он все ходит и ходит по меже, размахивая длинными руками и совершенно не глядя по сторонам.
Иногда он что-то поднимает с земли и долго рассматривает, держа на ладони. Потом опять ходит, погруженный в свои думы.
Есть что-то несуразное и жалкое в его нерешительных угловатых движениях и во всей его высокой и неуклюжей фигуре с сильно покатыми плечами.
Он не замечает меня. Я приближаюсь к нему, а он уставился в землю, будто обшаривая глазами стебельки, будто потрясен великим множеством их и тем еще, что они растут и в свежих воронках, вытягиваются даже из-под ржавых снарядных осколков.
Он снова, резко наклонившись, берет комок чернозема и, отделяя от него тонкие нежнозеленые стебли, что-то бормочет про себя.
Увидев меня, он начинает зябко потирать руки с виноватой улыбкой. Его широкое, очень угрюмое лицо, испещренное, как кора, глубокими морщинами, слегка вытягивается от удивления, а в темных глазах, смотрящих из-под насупленных косматых бровей, сквозит ласковая, теплая приветливость…
Я справляюсь о дороге на Секешфехервар, предлагаю закурить. Он осторожно достает из портсигара крайнюю папиросу, стараясь не коснуться другой своими короткими грубыми пальцами с густыми продольными складками у сгибов.
Постояв молча минуты две, я делаю вид, что собираюсь уходить. Я знаю хорошо: крестьянин не вытерпит и сам расскажет о том, что переполняет сейчас его душу.
Взяв опять комок земли, он медленно раздавливает его между пальцами и говорит, как будто про себя, часто мигая, словно его ослепляет солнце.
— Вчера нас собрал биро[28] и прочел декрет нового правительства о земельной реформе. Государство обещает выкупить все помещичьи земли, у кого больше тысячи хольдов, и раздать эти земли нам. Биро нам еще сказал, что владения не больше, чем в двести хольдов, останутся за их хозяевами, если они происходят из крестьян, и в том случае, если сельское хозяйство — их профессия. Это, знаете ли, очень правильно. Очень правильно, — повторяет он, сдержанно ликующим тоном и, вздохнув, деловито продолжает:
— Комитет обмерил графскую землю, сколько ее есть в границах села, и скоро будут ее распределять. Участки получат сперва жены солдат и те хозяева, которые совсем не имеют скота. Это тоже очень правильно. Значит, и я получу в первую очередь. У меня ничего нет. Обещают дать участок на этом поле. Биро сказал, что выдадут документ, где будет написано, что мой участок — действительно мой. А раньше вся эта земля принадлежала графу Эстерхази. У него работали мой отец и мой дед. А скоро если к го спросит, чья это земля, то в селе каждый скажет, что эта земля Сихаи Шандора. А когда я умру, то это будет земля Сихаи Яноша, моего сына, а потом она перейдет к моему внуку, тоже Сихаи, и тогда все забудут об Эстерхази… И это правильно… потому, что мы сами работаем, мы сами пашем, сами сеем…
Хриплый, срывающийся голос Сихаи звучит мягко, с лаской.
— Я вижу, что вы меня понимаете… Я, может быть, не все умею сказать…
Он с трудом подбирает слова, теребя края своего коротенького черного пиджачка из крашеной парусины.
— Но ведь вы-то меня понимаете… Земля — моя!
СПУСТЯ ДВА МЕСЯЦА В СЕКЕШФЕХЕРВАРЕ
Не узнать Секешфехервара!
Уже издали он не тот, что был два месяца тому назад. Не город, а темный призрак города.
Начиная от озера Веленце, шоссе все время идет полем сражения. То там, то здесь — жалкие в своей неподвижности танки с обгорелыми башнями, из которых уныло торчат тонкие дула орудий. Спирали проволочных заграждений, подавленных кое-где гусеницами, тянутся перед окопами, залитыми весенней водой. И повсюду воронки от снарядов и бомб. Днем и ночью в течение двух месяцев грохотали здесь бои.
С тревожным ворчанием пролетают над тусклым, слякотным полем трясогузки. Аист, стоя на каске с высоко поднятой ногой, склонил голову, словно прислушивается. Еще не совсем доверяют птицы наступившей тишине.
Шоссе переходило в широкую улицу предместья. Теперь ее нет. Есть дырявые и выщербленные стены, с черными следами копоти, вздыбленные балки, дверные рамы, которые никуда не ведут, груды щебня и кирпичей, перемешанных с обломками мебели и с обрывками одежды. Нет и садов. Есть обугленные и посеченные осколками деревья. Странно зеленеют среди них трупы немцев в маскировочной одежде, похожие на больших раздавленных ящериц!.. Кое-где, ближе к центру, робко покачиваются, наполняясь шорохом распустившихся листьев, каштаны и кудрявятся ивы, обвесившись желто-зелеными сережками. К запаху гари уже примешивается аромат вишен и яблонь, пенящихся бело-розовым цветом. Но почему так безлюдны улицы?
Сутулый старичок в макинтоше и зеленом берете, с торчащим на макушке хвостиком, карабкается через кучу камней, заваливших проход под разрушенной аркой. Мы следуем за ним на крохотную городскую площадь, где сидит на коне уцелевший гусар в голом виде.
Старичок останавливается перед закоптелым остовом старинного здания и склоняется над каменным шаром с восьмиконечным крестом, символом венгерского права, нивесть откуда выброшенным на мостовую силой взрыва.
28
Староста села.