Герои «Аристократки», «Бани», «Светлого гения» — тараканы, кто бы спорил. Но это те тараканы, которые уцелели от великой человеческой цивилизации. Те новые существа, которые выросли на ее руинах, — страшнее тараканов; и Зощенко кидается к тараканам с той же нежностью, с какой Присыпкин у Маяковского спасает единственного уцелевшего на нем клопа.
— Клоп! Клопик! Клопуля!
Человеческий паразит в расчеловеченном мире, живое напоминание о временах, когда мы все читали Блока и ходили в синематограф.
И семейная жизнь Зощенко — точно такая же утопия Серебряного века, опущенная на коммунальный уровень. Два дома, две жены, полная сексуальная свобода. Живет с официальной женой Верой, знает о ее романе с «большевичком», спасает от репрессий семью «большевичка», одновременно заводит многолетний роман с Лидией Чаловой, одновременно увлекается Олей Шепелевой, и еще все время какие-то истории, и все это на фоне непроходящей депрессии, о которой он всем печально рассказывает, — словом, романтический промискуитет в коммунальном антураже. И любовные его письма точно так же балансируют на грани высокой литературы и стилистики девчачьего альбома — он знал, что нравится девушкам.
Здесь, пожалуй, разгадка и самой странной его книги — «Голубой». Не думал же он всерьез, осуществляя безумный, невыполнимый, в сущности, совет Горького — написать всемирную историю языком мещан и алкашей, — что у него получится серьезное произведение? Не пытался же он, в конце концов, повторить «Всеобщую историю, обработанную „Сатириконом“», — тем более что у «Сатирикона» получилось хорошо?
Нет, он писал человеческим (обывательским) языком обывательскую историю человечества. Там соврали, там отравили, там папашу родного переехали на колеснице. Но это была последняя в советское время попытка отстоять — и даже последовательно, цветисто провести! — человеческий взгляд на историю, а не излагать идиотскую теорию о производительных силах и производственных отношениях. Кому нужны эти силы и отношения, когда речь идет об истории? Кто придумал ее к ним сводить? «Голубая книга» — пересказ сплетен и вранья, домыслов и светониевских гастрономических либо кровавых деталей, любовь и коварство, и читать ее увлекательно, а курс истории в советском исполнении — скучно. Зощенко не ставил перед собой задачи высмеять советский язык или дискурс. Он рассказывал пошлые, но живые истории пошлым, ажурно выстроенным языком, в котором последние остатки великой литературы соседствуют с базарной руганью. Сейчас то же самое делает Радзинский.
Ведь герой зощенковской литературы, в сущности, Подсекальников. Эрдман заметил тот же самый типаж и вывел его на сцене в «Самоубийце» — и что же получилось? Получилось, что он единственный в советской драматургии живой человек. Обыватель, таракан, клоп — но только у него есть чувства, и юмор, и культурная память. А рядом такой же человек, Остап Бендер, явный осколок прошлого, был единственным положительным героем среди всей Советской России, и никто не мог объяснить, как это получается.
Зощенко говорил, писал, жил от имени Подсекальникова — потому что Подсекальников, подсеченный, но не уничтоженный революцией, был последним, для кого еще что-то значили человеческие критерии. Зощенко, конечно, мог ненавидеть своих героев и ужасаться им. Но штука в том, что новых людей он вообще не видел. Они были вне его понимания, за пределами его зрения. Попытка написать о них «Черного принца» или «Партизанские рассказы» — вообще не проза.
А вот с этими он ладил. И, не побоюсь этого слова, они были единственными, кто напоминал ему о прекрасной жизни до 1914 года — жизни, которой он, романтический гимназист, был отравлен навсегда; дальше лицо его не менялось, как свидетельствуют фотографии, — только темнело, словно опаленное языками адского пламени. Говорят, так же темнело с годами лицо у Блока; и таким — «опаленным языками подземельного огня» — явился он в видении Даниилу Андрееву.
Александр Жолковский в отличной книге «Поэтика недоверия» предположил, что продуктивнее всего перечитывать сатирические рассказы Зощенко как попытку автора излечить не чужие, а собственные пороки; иными словами — как его же опыт самолечения, поскольку хроникой такого самолечения является и главная книга, автобиографическая повесть «Перед восходом солнца», миниатюры из которой — больше ста печальных и гротескных анекдотов из собственной жизни — многим кажутся лучшими зощенковскими текстами за всю жизнь. Этот метод продуктивен, но правильней тут было бы, на мой взгляд, говорить не о самоизлечении (как думает и сам Зощенко), а о попытке расчеловечивания. Автору надоело быть человеком, он устал чувствовать себя тараканом, обреченность слабого и культурного в мире сильных и диких ему претит. В «Мишеле Синягине» — одной из вполне серьезных повестей, написанных им в период расцвета, — он себя уже похоронил. Он уже доказал себе, что выживает только грубое и тупое. И вот он пытается себя превратить в нового человека на новой земле — искореняя то, что кажется ему пороками, хотя на самом деле только это и связывает его с жизнью. Больше того — он борется со старением, со смертью, а разве не старость, не смерть делают нас людьми, являясь, по сути, главным стимулом для самых трогательных человеческих проявлений? Он борется с трусостью, со скупостью, — но надо ведь не с ними бороться, а с зависимостью от них; преодолевать их, как мы знаем, он умел отлично, храбро воюя на Империалистической и раздавая деньги семьям близких и дальних знакомых во времена Большого террора. Вот бороться — можно, а искоренять — нельзя, ибо без них ты не человек; и слава богу, что все попытки Зощенко исцелиться от человечности заканчивались полнейшей неудачей.
Но сама эта книга уже не могла сойти ему с рук, потому что была слишком хорошо написана. В его автобиографических рассказах увидели ту самую человечность, с которой железный век боролся наиболее бескомпромиссно. И пошлость увидели — и правильно сделали, потому что в гимназических попытках самоубийства, в бесчисленных увлечениях, в любовании собой, штабс-капитаном, — эта пошлость есть. Но она человечна, жива, убедительна, — это-то и не прощается. В его книге увидели, разумеется, манифест борьбы — но не с болезнью, а со всем живым, что в нем было; и пусть бессознательно — но разозлились именно на это. Идет война народная, священная война, а он пишет совершенно не про то! Нужны сверхлюди — а он вытаскивает на поверхность и с великолепным мастерством, с нескрываемой силой описывает все то, что делает людей людьми! Топтать немедленно.
Сегодня Зощенко не перечитывают (разве что отдельные и наиболее утонченные любители) именно потому, что проблема снята. Люди, о которых он говорил и с которыми мог себя отождествить, вымерли.
А потомки тех новолюдей, которые заселили землю после катастрофы, не скоро еще дорастут до своего Серебряного века.
ГОСТЬ ИЗ БУДУЩЕГО
Юрий Олеша (1899―1960)
Юрий Олеша вряд ли первым вспомнится вам при составлении списка главных русских прозаиков XX столетия. И в десятку попадет не у всех: из официозных авторов его обгонят Шолохов и А. Н. Толстой, из маргиналов — Платонов или даже Добычин, и даже в родной южнорусской школе Олеша заслонен Бабелем, Ильфом и Петровым, а пожалуй что и Катаевым, прожившим и написавшим больше, эволюционировавшим резче. При том что сами они — братья Катаевы уж точно — отдали бы первое место среди современников и земляков именно Олеше. Как бы ни складывались отношения в этом кружке — а русский XX век не способствовал улучшению нравов, — титула гения не оспаривал у Олеши никто. Гениальность вообще имеет к производительности весьма касательное отношение: гений не тот, кто написал больше, и даже не тот, кто написал лучше. Гений редко эволюционирует, ибо менять манеру могут таланты. А гений всегда один и тот же, ибо не меняется чертеж мира. Талант что-то выдумал и воспроизвел, а гений что-то уловил, что-то бывшее всегда и до поры не открытое. Гений, по выражению Толстого, приходит как власть имеющий. Жизненный — биографический — дар гения сопоставим с литературным, и судьба его выстроена по тем же законам, что и его тексты (а иногда и единственный сохранившийся текст, и ничего, все верят). Гений может писать так, что его никто не понимает, а может не написать вовсе ничего. Он открывает новые территории, а иногда новые парадигмы, то есть принципиально новый угол зрения на уже открытое, — а поскольку эти территории могут оказаться непригодны для жизни, у гения может не быть читателей и уж подавно — последователей. Я рискнул бы сказать, что гений — тот, кто описывает новые состояния, которых до него не было (если речь идет, скажем, о летчике, озирающем мир с километровой высоты) или были, но считались неописуемыми/непристойными/не заслуживающими описания. А возможно, что для них не было инструментария — как не было его у Леверье, предсказавшего Нептун, но не видевшего его. Гений приходит со своей оптикой.