Антон все больше понимал, что для него невозможно будет заниматься живописью, пока он не решит для себя всех этих задач. И робкая мысль попробовать поискать ответов в работе становилась все определеннее.
«Написать так, как я вижу, забыв обо всех традициях, забыв обо всем, чему учили, — такая мысль овладела им всецело. — И, конечно, писать надо портрет, а не пейзаж. Пейзаж попробовать во вторую очередь».
Теперь началась охота за человеком.
Взрослым позировать некогда. Мальчики Мамонтовы, которые, кстати сказать, уже стали молодыми людьми, непоседливы, говорливы. Их сидеть не заставишь, а если и заставишь — заговорят. Не раз на глаза попадалось яркое красочное пятно — подросшая Верушка Мамонтова. Она превратилась в подростка — здорового, веселого, самостоятельного человечка, очаровательного своей юной свежестью. Веруша не была ни особенно худенькой и стройной, ни особенно грациозной, находясь в том невыгодном возрасте, когда ноги и руки слишком длинны, голос слишком пронзителен, когда очень хочется, но по возрасту уже не полагается, подраться с задирами братьями. Очень красочна была ее «расцветка» — яркие губы, темные волосы, черные, как спелая смородина, глаза с синеватыми белками. А тон кожи, нежной, чуть-чуть по-детски пушистой, был сейчас летом, под загаром, совсем персиковый.
Веруша по-прежнему любила пошалить, задирала своего друга Антона, любила с ним прокатиться верхом или на лодке и, наверное, немного ревновала его и к братьям и ко взрослым, особенно к своей родственнице Машеньке Якунчнковой, совершенно излишне, по ее мнению, расположенной к Антону. И все же портрет этой Машеньки в белом платье, где она как муха в сметане, Серову не задался, он его откладывал с году на год, а о ее, Верушином, портрете не раз уже — заговаривал. Как-то, оставшись вдвоем с нею в столовой после обеда, спросил в упор:
— Хотел бы я знать, друг ли ты мне, Верочка, или нет?
— Смотря когда. Если поедешь с нами за ягодами — друг…
— Я не о том. За ягодами само собой… Даже верхом можно. Дело не в этом.
Верочка прекрасно понимала, в чем дело, но по-детски кокетничала, а Антон канючил:
— Ну, посиди, сделай милость… Знаешь, я какой портрет напишу! Сама себя не узнаешь! Красавица будешь…
— Ты же замучишь меня, как замучил Милушу и Пашеньку… Скучно сидеть… Лето…
— Клянусь, — Антон прижал к груди руку, — я буду тебе рассказывать всякие истории. Тебе не будет скучно. К тому же посидеть-то придется всего неделю-полторы… Ну, будь другом…
Антон смотрел в разрумянившееся личико Верочки и думал о том, как бы сохранить и передать эту неповторимую свежесть, эту яркость красок, эти цвета волос, лица, рук, платья, стен, мебели, всю материальность окружающего девочку мира, воздуха, света, солнечных бликов… Как сделать так, чтобы в глубине холста создать трехмерное пространство, в котором будет жить, существовать эта милая веселая девчушка.
— Я бы хотел тебя писать вот так, как ты есть, в этой кофточке, с этим бантом. И сидеть ты будешь здесь же, может быть, немного правее, — сказал Антон так тихо, словно боялся, что кто-то подслушает его тайные замыслы.
— Но кофточка грязная… Ее завтра возьмет прачка. Я бы хотела позировать в красном, как Милуша… Или в голубом новом…
— Что ты! Тебе больше всего идет розовое, — испугался Антон. Он увидел, как мелькнула на плече, обтянутом розовой кофточкой, сиреневая тень и ни за что не расстался бы теперь с этой ситцевой тряпочкой. — Устрой как-нибудь, чтобы поскорее выстирали…
— Ну уж ладно, если, конечно, ты мне простишь все мои проигранные á discretion[5] пари… — протянула Веруша и лукаво поглядела на Антона. — И покажешь мне руки…
Серов засмеялся.
— А разве я когда-нибудь с тебя требовал?
— А на Узелке неоседланном кто заставил проехать? Ты же?..
— Ну, когда это было? Сто лет назад! Когда мы были маленькие…
Кое-как договорились. Зимнюю столовую Антон оккупировал. Благо дни стояли чудесные, и ни разу непогода не согнала обедавших с застекленной террасы в дом.
Сейчас мало кто не знает этой картины, которую писал тогда двадцатидвухлетний приятель Веруши Мамонтовой Валентин Серов.
Именно картины, а не портрета, так как произведение это переросло всякое представление о портрете. Все помнят угол большой комнаты, залитой серебристым дневным светом: за столом сидит смуглая, черноволосая девочка в розовой блузке с черным в белую горошину бантом. В руках у девочки персик, такой же смугло-розовый, как ее лицо. На — ослепительно белой скатерти лежат вянущие листья клена, персики и серебряный нож. За окном светлый-светлый летний день, в стекла тянутся ветки деревьев, а солнце, пробравшись сквозь листву, освещает и тихую комнату, и девочку, и старинную мебель красного дерева, должно быть оставшуюся еще от аксаковских времен. На стене расписная тарелка, под ней затейливая фигурка — не то деревянный солдат, не то щелкунчик для колки орехов — вот, казалось бы, и все. А вместе с тем это целый роман о людях, которым принадлежит дом, сад, все эти вещи, это история девочки, дочери этих людей, это рассказ о ее характере, о ее переживаниях, чистых, ясных и юных. Это прозрение в будущее, которое художник предугадывает в ее мягком, а вместе с тем умном и энергичном личике. Сам того не сознавая, Антон в этом полотне рассказал все, что он знал о Мамонтовых, показал все, что любил в них, в их семье, в их доме. И это оказалось очень радостным, очень отрадным.
Никакая репродукция не в силах передать всей прелести этой картины, удивительную объемность и вещность всего изображенного, светлую, свежую, с массой нежнейших оттенков живопись, поражающую на каждом шагу небывалыми открытиями. Оказывается, например, что белый цвет скатерти, белый цвет стены, белый цвет тарелки совершенно различны и по-разному падают на них тени, зеленый отблеск листвы, розоватые рефлексы от блузки. Перламутровый воздух наполняет комнату, и сам он, кажется, принимает то теплый оттенок смуглого тела, то холодок белой скатерти, то золотистые лучи, пробивающиеся из окна.
Игорь Эммануилович Грабарь, поклонник и биограф Валентина Александровича Серова, передает разговор, который у него был с автором картины много лет спустя: «Как-то Серов упрекнул меня в том, что я в своем «Введении в историю русского искусства» слишком высоко поставил этот портрет. «Я сам ценю и, пожалуй, даже люблю его, — сказал он мне. — Вообще я считаю, что только два сносных в жизни и написал, — этот да еще «под деревом», но все же нельзя уж так-то, уж очень-то! Все, чего я добивался, это — свежести, той особенной свежести, которую всегда чувствуешь в натуре и не видишь в картинах. Писал я больше месяца и измучил ее, бедную, до смерти, уж очень хотелось сохранить свежесть живописи при полной законченности, — вот как у старых мастеров. Думал о Репине, о Чистякове, о стариках — поездка в Италию очень тогда сказалась, — но больше всего думал об этой свежести. Раньше о ней не приходилось так упорно думать».
По его словам, он работал «запоем», точно в угаре, и чувствовал, что работа спорится и все идет так хорошо, как никогда раньше. Было такое же почти восторженное настроение, как в Венеции, и было самое великое счастье, какое только может выпадать на долю художника, — сознание удачи в творчестве, ощущение бодрости, силы, хороших глаз и послушных рук».
И сам Савва Иванович и все другие завсегдатаи Абрамцева ахали перед картиной. Покрякивал и Коровин — красочное мастерство Серова пронизало его до глубины души. Он, может быть, яснее, чем все остальные, понял, что Антон неожиданно для самого себя нашел принцип общности человека с окружающей средой. Он сумел сделать фон не неподвижным аксессуаром картины, а воздушной, одушевленной средой, связанной с девочкой гармонией красок.
Веруша Мамонтова через месяц, а не через полторы недели, как обещал Серов, с радостью вспорхнула со своего стула — ей надоело позировать. А Антон долго еще носил в душе тот восторг, который он испытал летом.
5
На что угодно.