А на следующий день кончились дрова. Ева боится холода больше, чем я. Я с отчаянием гляжу на ее худые руки, лицо у нее все в морщинах, как у старушки; она протягивает руки к железной печке и гладит пальцами металл. «Что ты пишешь? Конспект очередной радиопередачи?»
Даже ей не скажу этого: пишу для себя. Знаю, что я больше всего боюсь нашего страха, нашей незначительности, нашего неверия… Боюсь взгляда Б., а также Зигмунта Павлика. А себя? Каким я буду, когда пробьет мой час?
* * *
Это было странное посольство. Даже если бы профессор Кот умел и хотел, он все равно не смог бы соблюдать принятые в обычных посольствах ритуалы. С существованием и деятельностью посольства были связаны надежды многотысячной толпы беженцев; сюда приезжали люди из самых отдаленных концов Советского Союза; приходили сотни писем, необходимо было оказать им помощь и направить в армию, постоянно помня об ограничениях и трудностях военного времени. Одновременно в душных, крохотных комнатах велись большие или малые персональные схватки; все знали, что профессор подозревает, что повсюду действует мафия — то санационная, то лондонская, враждебная генералу, — что он и Андерс постоянно ссорятся, что за спиной профессора…
Каждый шаг был трудным, каждое осложнение могло привести к чреватым непредвиденными последствиями результатам. Радван постепенно стал ориентироваться в этой замкнутой среде, прежде всего благодаря Еве, а его знания о стране и судьбах здешних поляков по-прежнему казались ему слишком скудными. Он слушал, верил и не верил, понимал и не понимал, пытаясь все время, как говорила Кашельская, с помощью нескольких простых догм решить уравнения со многими неизвестными.
Был январь сорок второго года. Стоял сильный мороз, по утрам, как обычно, толпились перед посольством и в его небольшой приемной люди разного возраста, прибывшие сюда из разных сторон, для которых вид польского флага и вывески на польском языке был уже сам по себе чем-то необычным.
Высокий пожилой мужчина, одетый во что-то темное, что было когда-то демисезонным пальто, говорил как будто самому себе, а не сидящей на корточках по соседству женщине, прижимающей к себе лежащий на коленях узелок:
— Меня должны взять, должны… Обратно я не вернусь. Если не возьмут в армию, сяду на вокзале и замерзну.
— Не замерзнете. Я уже третью ночь ночую на вокзале, а сколько дней ехала…
— А зачем вы ехали?
— Как это зачем? — Женщина удивленно взглянула на него. — Ищу мужа. Кто-то получил письмо, что вроде бы видел сержанта Любиша в польской армии.
— Значит, найдется, позаботятся о вас.
— Да! «Позаботятся»! — взорвалась вдруг женщина. — Знаете, как было в Кзыл-Орде? Как заботились? Прибыли эшелоны для поляков, продукты, а также… Говорили, что будут их раздавать. Больше мы их и не видели. Продавали на базаре: обувь, одежду, мыло. Мыло, понимаете? А я хожу вшивая…
— А вы расскажите все это здесь…
— Рассказывала, — понизила она голос, — одному такому молодому, который еще жизни не видел, а когда добавила, что милиция арестовала трех наших делегатов, ходивших жаловаться, он набросился на меня с руганью…
— Они не имеют права арестовывать! — взорвался высокий мужчина. — Достаточно наших посажали, достаточно! И за что?! Почему меня вывезли? Ну скажите, почему меня вывезли?.. Я всю жизнь учил детей математике.
* * *
Радван не задержался в приемной, хотя охотно послушал бы эти разговоры, которые обычно утихали, когда он появлялся на пороге в своей хорошо пошитой шинели с нашивкой «Поланд» на левом плече и меховой шапке. Через узкий коридор он прошел в большую комнату, которая служила чем-то вроде конференц-зала. За длинным столом стоял майор Высоконьский, на полу лежали запечатанные сургучом посылки, одну из них — внушительных размеров ящик — распаковывала как раз небольшого роста худая женщина в очках. Черты лица у нее были тонкие, а руки огрубевшие, красные.
— Сегодня, — сказал Радван, — очередь больше чем обычно. Дожидаются в приемной и на морозе, перед дверью.
— Их приучили ждать, и они не забудут своих страданий, — буркнул майор Высоконьский.
В дверях появился посол Кот.
— Память об обидах, — сказал он, — может причинить только вред. Первой причиной наших несчастий является нападение немцев. Таково мнение Верховного.
— Я не подвергаю сомнению политику генерала, — усмехнулся Высоконьский, — я говорю лишь о непоследовательности. — Подошел к стоящему в углу письменному столу и бросил на него несколько лондонских газет. — Взгляните на эту статью: «Украинская политика Пилсудского». И кто же является преемником этой политики? «Мы никогда не согласимся на линию Керзона [33]», а рядом раболепные москалефильские статьи. Кто позволяет печатать это? Эти двусмысленности в политике!
— А в чем дело?
— А в том, что эти, мягко говоря, различия во взглядах наносят нам наибольший вред. Надо знать, с кем мы имеем дело, как смотрят на это русские. Вы, господин посол, не знаете русских так, как я.
— Я знаю государственные интересы Польши, и этого мне достаточно.
— Разумеется, — улыбнулся Высоконьский. — А теперь, — переменил он тему разговора, — посмотрим, что прислали нам наши друзья из Лондона.
Содержимое ящика оказалось действительно неожиданным, но на лице Высоконьского не появилось удивления, он только усмехнулся иронически. Женщина в очках вынимала из распакованной посылки предметы религиозного культа, главным образом образки божьей матери с русскими и польскими надписями: «За страдающую под большевистским ярмом Россию».
Кот молча разглядывал образки.
— Что за сумасшедшие придумали все это?! — взорвался он наконец.
— Сумасшедшие, — подтвердил Высоконьский.
Кот посмотрел на него внимательно и, как показалось Радвану, неприязненно.
— У вас есть каткие-то сомнения?
— Нет, господин посол, никаких. Что делать с этими образками?
— Сжечь! — бросил коротко Кот и вышел из комнаты.
Радван, немой свидетель этого разговора, неотрывно смотрел на Высоконьского.
— Иллюзии, — сказал тот. — Наивные люди.
— Не понимаю, майор.
— Не имеет значения…
В полдень Радван вышел из посольства. Было солнечно и морозно. Стефан быстрым шагом шел по улице, которую уже знал и на которой неизменно чувствовал себя как пришелец из иного мира. Проходил мимо терпеливых очередей за хлебом и молоком — он уже научился восхищаться невозмутимой стойкостью русских женщин. Заглянул через окно в почти безлюдную чайную и увидел солдата с рукой на перевязи и прижавшуюся к нему молодую девушку. Посмотрел на детей, тянувших санки с поленьями дров, и подумал, что от всех их, борющихся с врагом, холодом и голодом, зависит также и его судьба и что он должен… А что, собственно, он должен?
Павлика и его сестру он заметил лишь тогда, когда чуть не столкнулся с ними лицом к лицу на не очень широком тротуаре.
— Павлик! — воскликнул он.
Снова вспомнил ту ночь на забитом людьми и машинами шоссе, когда из всего взвода осталось всего несколько человек, а Павлик сел на придорожный камень, сорвал фуражку с головы и сказал: «Прокутили Польшу». Он вспомнил также Львов и, когда увидел Аню, тотчас же узнал ее, хотя она была тогда смешной, худой девчонкой.
— Пан Радван, — констатировал без восторга Павлик и протянул ему руку, после некоторого колебания, без улыбки. Потом обратился к сестре: — Помнишь пана… поручника? Жили по соседству во Львове.
— Немного, — улыбнулась Аня. — Помню и вашу мать.
— Не знаю, что с ней, — сказал Радван.
— Наша умерла. Так получилось, — Павлик все время обращался к Ане, — что мы были в Сентябре в одном взводе, пан подхорунжий… и я.
— Потом мне удалось попасть в Англию.
— Вижу. А мне удалось сражаться под Москвой. — Тон Павлика становился все более ироничным, но Радван как бы не хотел этого замечать.
— Я рад, что мы встретились, — сказал он. — Соотечественник — это же кусочек родины.
— А вы, пан поручник, не жалуетесь, наверное, на одиночество? — спросил Павлик тем же тоном.