— Не люблю, Анджей, когда ты преувеличиваешь, — пробурчал опять Валицкий.
— А ты не замечаешь, полковник, этой постоянной двойственности? Хотя бы у Кежковского? Почему он все-таки не вступил в польскую армию? Мы это понимаем, хотя бы и против нашего желания, и вместе с тем все время мечтаем о том, что получим какую-то компенсацию за наши страдания. И над нами довлеет история, впрочем, над ними тоже. Они вспоминают польских панов, мы — Украину, Суворова [23]. Ну и политиканство, всевозможные комбинации, договоренности. А надо искать нити, соединяющие нас… Чтобы они узнали правду о нас, о наших муках, а мы — о них, но никто, в сущности, не хотел этого знать, по крайней мере из тех, кто наверху…
Радван слушал его со все возрастающим изумлением. До этого он все представлял себе иначе: Сикорский подписал договор, у нас своя политика, у них — тоже. Если обе стороны будут честно… Теперь же ему казалось, что он попал в неизвестный мир, в котором даже обозначенные на картах расстояния выглядят чудовищными. Четыреста пятьдесят километров от Бузулука до Татищева, от штаба армии до дивизии, — разве такое можно себе представить? И на чем добираться: по железной дороге, на автомашине, самолете? Сколько времени займет такая поездка, если тебя вызовет командующий армией?
Подумал об Англии как об уютном, родном доме.
— Я смотрю на это весьма пессимистически, — сказал Вихерский.
— Может, ты и прав, — продолжал Рашеньский, — но, когда я об этом пишу, у нас поднимается шум, что я не понимаю наших страданий, что чересчур положительно высказываюсь о Советах, а те — наоборот, что слишком мало о дружбе, нашей совместной борьбе, причем без должного восхищения.
— Одним словом, — заметил Радван, — никому не нравится.
— Вот именно.
— Сам, — улыбнулся Вихерский, — увидишь, как все это выглядит.
Радван хотел спросить: «А как было с вами? Что вы здесь пережили, о чем думали?» Но знал, что не спросит, и не только потому, что они сейчас не одни. У него снова возникло такое ощущение, будто он говорит на другом языке, чем Валицкий, Рашеньский, Вихерский. Когда он уезжал из Англии, капитан Н. предостерегал: «Помни, что те поляки ненавидят Россию, они слишком много страдали, чтобы смотреть с мудрой дистанции на политику генерала». Он не очень-то понимал, что, собственно говоря, означает — «мудрая дистанция», но он не замечал у них ни ожесточенности, ни даже желания вспоминать свои страдания. О лесопилках, скитаниях, голоде они говорили спокойно, по-деловому, и даже с какой-то ноткой симпатии к сибирякам, которых встретили на своем пути. А может, Рашеньский и Вихерский — исключения?
Подвыпивший подпоручник в глубине избы снова поднялся и запел: «Если завтра война…»
— Молчи, дурак! — перебил его резкий голос.
— Существует некая нить, связывающая нас, — продолжал тем временем Вихерский, — это фронт. Люди, разутые, одетые в тряпье, хотят сражаться…
— И одновременно столько же, — перебил его Рашеньский, — политиканства. — Теперь он обращался уже к полковнику, с которым был на «ты», что неприятно поразило Радвана. — А тебе не кажется, что мышление некоторых как бы застыло? И отнюдь не тех, кому довелось пережить больше других. Только и слышишь: «Два извечных врага сожрут друг друга, а мы на их останках…» А что на самом деле думает об этом Верховный?
Воцарилось молчание. Радван понял, что должен что-то сказать.
— Верховный, — произнес он, — что говорит, то и думает.
Это прозвучало не очень-то убедительно.
— Да, да, разумеется, — согласился Рашеньский. — Но вы не замечаете определенного анахронизма?
— Какого еще анахронизма? — спросил полковник.
— Когда я слушаю наших политиков — с лондонской сцены или здешней, — у меня создается впечатление, что они как бы из иной эпохи, что действительность существует сама по себе, война — тоже, а они разыгрывают какой-то спектакль — для истории или для самих себя, понимая, что это только театр, что их роли из другой пьесы я написаны в другой ситуации…
— Это опасные мысли, сынок, — тихо заметил Валицкий, глядя на Радвана, — знай, что никто никогда не знает, из какого он театра. Может, ты тоже взял себе роль, не отвечающую нынешней эпохе?
Рашеньский будто бы не слышал.
— Какой смысл, — повысил он голос, — имеют эти жесты, фразы в духе Ягеллонов [24]?
— А тебе не снятся те времена?
В офицерский клуб вошел дежурный офицер; окинув взглядом присутствующих, увидел Валицкого, подбежал к нему.
— Верховный просит вас, полковник, зайти к нему.
* * *
Валицкий в нерешительности остановился перед кабинетом, отданным в распоряжение Верховного. Подумал, что старая дружба бывает иногда обременительной для людей, достигших, как Сикорский, самых высоких руководящих постов. Помнит ли генерал, а вернее, желает ли помнить их долгие ночные беседы в вилле на Мокотове [25], когда между ними не существовало никакой служебной зависимости? Разумеется, старых друзей приближают обычно к себе, но не всех. Во-первых, не все могут быть полезными, а во-вторых, не все хотят быть таковыми. Впрочем, люди с годами меняются. Он, Валицкий, после двух лет, проведенных в России, стал другим человеком, да и Сикорский, наверное, тоже. Наконец решившись, вошел в кабинет.
— Пан генерал, полковник…
Сикорский перебил его. В сердечности, с которой он встретил Валицкого, последний не заметил никакой позы или принужденности, может, только фраза «Садись, старый боевой друг…» прозвучала несколько патетически… Ему хотелось, чтобы генерал, как раньше, обратился к нему по имени. Но кто знает, сколько у Сикорского было уже таких встреч? Может, он рассматривает их как необходимую уплату долга из далекого прошлого?
— Я знал, что встречу тебя здесь. Хотел отозвать тебя в Лондон.
— Не надо, генерал. Пока могу, хочу служить в действующей армии.
— Мы же обещали друг другу, — сказал Сикорский, — что еще поработаем вместе. Ты относишься к тем, кому не доверяли, потому что они понимали, что происходит. А такие люди мне нужны… — И спустя минуту, поскольку Валицкий молчал: — Много, пережил?
— Много.
— Не хочешь говорить об этом?
— А зачем?
— И поэтому не любишь их?
— Кого?
— Я имею в виду, разумеется, русских, — несколько повысил голос Сикорский.
— Ничего ты не понимаешь, генерал. — Валицкий говорил тихо, словно нехотя. — Просто я знаю о них больше, и о нас тоже.
И вдруг подумал, что не испытывает желания рассказывать Сикорскому ни о своих лагерных переживаниях, ни о себе, как будто каждое его слово могло прозвучать фальшиво, быть неправильно понято. О чем он, собственно, хотел поговорить с Верховным? Обо всех здешних делах Сикорский наверняка информирован, а его, Валицкого, мнение по вопросам большой политики… Захочет ли генерал выслушать его? Молчание явно затягивалось.
— Можно закурить, генерал? — спросил он наконец.
— Конечно.
Валицкий вынул из кармана пачку русских папирос и вдруг вспомнил.
— А впрочем, — сказал он, — у меня к тебе просьба, можно сказать, личного характера.
— Слушаю тебя.
— Речь идет не обо мне, а о молодом офицере, с которым мы вместе сидели в лагере, поэте, журналисте Рашеньском.
— Я где-то слышал эту фамилию, — заметил Сикорский.
— Нельзя ли его отсюда забрать, перевести в Лондон или в твое распоряжение?
— Почему?
— Люблю его, — сказал спустя минуту Валицкий. — У меня никогда не было сына… Здесь его съедят, а тебе он пригодится.
— Почему? — повторил Сикорский.
— Потому что он… — заколебался полковник, — ничего не понимает. Его репортажи из России не понравились здешним вождям, а его беседы с солдатами…
— Что, чересчур благожелательные для Советов? За это теперь не наказывают, — промолвил чуть ли не менторским тоном Сикорский.
Валицкий словно не слышал.
— Он не восторгается русскими, но очень серьезно трактует подписанное с ними соглашение и хотел бы честно писать и о них, и о нас. Ты же знаешь, сколько здесь ненависти и что говорят о России.