— О чем ты думаешь? — спросила Тереса.
— О тебе, конечно, о тебе.
Но ей хотелось, чтобы он рассказал подробнее, конкретнее, о редакции, о своем отделе и о той ерунде, совсем неинтересной, которую ему приходилось писать. Она говорила, что обстановка сложная, что фашиствующие молодчики бьют витрины магазинов, устраивают погромы, а к тому же еще и безработица, Чехословакия, сейм, что не нужно помогать (а он никому и не помогал), но оппозиционность «Завтра Речи Посполитой» — это видимость, игра; правда, работать все равно нужно, помни, не вмешивайся, не лезь в эти дела… Он слушал, некоторые слова пропускал мимо ушей, в дискуссию не вступал, понимая, что Тереса этот мир видит иначе, это немного его коробило, огорчало, возможно, даже не то, что она говорила, потому что он ко всему уже потерял интерес и не обращал внимания на разглагольствования ни Тересы, ни Вацека, — а кротость ее слов, чуждый и, честно говоря, непонятный ему страх. Почему эта девушка так боится жизни? Эдвард смотрел на Тересу; ему казалось, что к нему пришла любовь, хотя слово «любовь» для него, собственно говоря, ничего не значило, оно пришло как бы извне, а иногда он начинал думать, что, возможно, это вовсе и не любовь. Эдвард не мог представить себя без Тересы, и его мучил страх, что так будет всегда.
И действительно, с самого начала все между ним и Тересой происходило как бы без его участия, само по себе или по ее инициативе. Такой уж она была — мягкая и в то же время решительная. Они познакомились весной, а виделись раньше еще на юридическом факультете, но не обращали друг на друга внимания, университет бросили почти в одно и то же время, но только в один из осенних вечеров, когда так же, как сейчас, шел дождь, а мать поехала к тетке…
Он не любил вспоминать тот вечер, а вспоминал каждый раз, когда Тереса появлялась в окне на Доброй улице. Ребята из гимназии, из военного училища, из университета имели опыт общения с женщинами, а ему похвастаться было нечем. Эдвард не хотел признаться, что боится, да, он был развит, очень хорошо развит во всех отношениях, а тут этот страх, это отвратительное сознание неудачи, которое в нем жило с того памятного дня. Случилось это шесть лет назад, тогда ему еще не исполнилось и семнадцати. Был летний день. Эдвард шел вечером по площади Пилсудского и увидел отца, входящего в «Европейскую». С ним была женщина. Они держались за руки… Это выглядело чертовски смешно, отец, седой, уже немного сгорбленный, как школьник, держал свою симпатию за пальчики. Не очень, видно, молодая, она все же казалась моложе матери. У нее были длинные красивые пальцы и довольно большой бюст, хорошо вырисовывающийся под летним платьем. Эдвард постоял еще на пороге кафе и какое-то время смотрел, как они сидели за столиком. Сплетенные пальцы неподвижно лежали возле чашечек с кофе и пирожных.
В тот день Эдвард договорился о встрече с тренером по боксу, Ягодзинским, идеалом мужчины для старшеклассников, или, вернее, тех парней, которые у него тренировались. Он был хорошо сложен, высокого роста, всегда элегантно одет — ребята подражали ему во всем, как только удавалось снять гимназическую форму. «Пора, пожалуй, — сказал тогда Ягодзинский, — надо, чтобы ты наконец познал женщину. Мужчина в твоем возрасте…» Тренер выделял Эдварда среди других ребят. Они часто прогуливались вместе. Заходили в кондитерские. Казалось, что Ягодзинский знает всех красивых девушек в Варшаве; он считался специалистом, знатоком. Сплетая толстые пальцы подвижных сильных рук, он говорил, что вот этой надо бы заняться, а той…
Они шли по Хмельной, Ягодзинский жил на улице Згода. Та девушка вынырнула из подъезда. Эдвард даже не заметил, какой знак подал ей тренер, может, просто провел пальцами по ее щеке, и она пошла за ними, держась на приличном расстоянии. Эдвард взглянул на нее только раз и потом не решался повернуть голову, пот заливал глаза. Ягодзинский что-то сказал, сунул ему в руку монету. Потом открыл дверь в свою холостяцкую квартиру, подождал, пока девушка не покажется на лестнице, и оставил их одних.
Широкая тахта занимала полкомнаты, на столе стояла бутылка ликера, на стене висели боксерские перчатки. Эдвард не помнил лица девушки, только ноги в черных туфлях и в телесного цвета чулках. Она села на тахту, тут же сбросила туфли и начала снимать чулки; делала это ловко и безразлично, даже осмотрела их, прежде чем повесить на спинку стула. Неподвижная и спокойная, в короткой сорочке она ждала его на тахте. Эдвард опустился перед ней на колени, и это ее удивило, какое-то время она, видимо, раздумывала, как поступить, и нашла самый простой выход: упала на тахту.
Он ничего не чувствовал, только стыд. Расстегивая пиджак, еле справляясь с пуговицами, Эдвард вдруг увидел ее глаза: она смотрела на него испытующе, потом на ее лице появилось что-то вроде улыбки. «Ну иди, иди», — позвала она. И тогда это пришло; он вдавил девушку в тахту и, не успев выпутаться из одежды, сник и одеревенел. Потом убежал в ванную, посмотрел на свое лицо в зеркале и испугался: оно было красным и опухшим, глаза напоминали белые пузыри, плавающие в жирном заливном. Эта картина преследовала его много дней. Целыми часами Эдвард лежал, уткнувшись лицом в подушку, перед его глазами маячили ее чулки, висящие на спинке стула. Он видел, как она выскользнула из комнаты, взяв монету, которую он сунул ей в руку. «Я никогда больше не смогу», — повторял он. Когда Эдвард отдавал Ягодзинскому ключ, тот спросил: «Ну как, хорошо?» Эдвард боялся, что Ягодзинский заглянет в глаза, увидит его лицо. Потом он избегал тренера… «Ты выпил мой ликер?» Конечно, выпил, когда остался один. Ликер был до омерзения сладкий, облепил горло и небо. Эдвард не мог избавиться от его вкуса, даже придя домой. В столовой все было накрыто для ужина, мать сидела в глубоком кресле и читала французский роман.
— Вас все нет и нет, — пожаловалась она, — а я жду.
Отец вернулся через несколько часов. Эдвард вышел в пижаме в прихожую и увидел его стоящим перед зеркалом; отец внимательно рассматривал лицо, растягивая пальцами щеки, будто проверял эластичность кожи. Мать в халате проплыла в кухню.
— Есть хочешь? Где ты так долго пропадал?
— На собрании у Боруты, — сказал отец. — Проклятый Борута, начнет болтать, не остановишь, словно испорченный кран.
Борута был главным редактором «Варты», газеты, в которой отец в последнее время работал. Он каждые два месяца менял работу, был в вечной оппозиции, всегда недоволен миром, всегда не на своем месте, неловкий и как будто всем чужой. Эдвард никак не мог поверить, что этот человек во время войны был офицером из ближайшего окружения Коменданта.
— Я видел тебя, папа, в «Европейской» с красивой девушкой, — сказал он громко, чтобы мать могла услышать.
Вернувшись в свою комнату, Эдвард с головой укрылся одеялом. До него не доходили никакие звуки, он не слышал голосов родителей и не думал об отце. Сколько Эдвард себя помнил, он всегда старался быть непохожим на отца, вел с ним постоянную войну. Теперь ему казалось, что он проиграл в важном поединке. Эдвард страдал. Его преследовало собственное лицо в зеркале у Ягодзинского.
Даже тогда, когда он победил в чемпионате юниоров, даже тогда, когда занял третье место в военном училище… На улице, в спортзале, в любом другом месте его вдруг охватывал страх, ему казалось, что он снова увидит это зеркало, что еще раз встанет перед ним, склонившись над умывальником… И только Тереса… Ее нежность и спокойная уверенность смягчали страх. Ему не надо было преодолевать сопротивление, просто он медленно взмывал вверх, как в упоительном полете, в котором каждое движение является неожиданным и таинственным. Понимала ли она его состояние? У нее не было никакого опыта, он был первым — это он смог понять, — только интуиция, и, когда он отступал, она осторожно его поощряла, замирая от страха, он чувствовал, что она боится, а потом сам уже не знал, как это пришло; его охватила радость, огромная очистительная радость, он забыл о ней, был сам с собой, со своей мужской силой…