— Но это случилось буквально перед его арестом.
Ева взглянула на него с явным беспокойством.
— Значит, Высоконьский видел тебя?
— Да.
— Послушай, я еще не знаю, кто такой на самом деле Пивский, но знаю наверняка, что тебя могут ждать большие неприятности как с нашей стороны, так и со стороны коммунистов.
— Это почему же?
— Почему, почему! Неужели ты не понимаешь, что речь идет о компрометации посольства и прежде всего политики Сикорского? А может, и всех тех, кто желал, сам того не понимая, сотрудничать с коммунистами. Не исключено, что речь может идти и о компрометации определенных намерений коммунистов; у них, впрочем, достаточно людей, которым это тоже на руку. Стефан! Одумайся! Порви с ней!
— Что это тебя вдруг беспокоит этот вопрос?
— Зря я сказала тебе об этом. — И вдруг Стефан увидел, что Ева плачет. — Я не хочу, — заговорила она сквозь слезы, — быть умничающей негодяйкой… Неужели ты не понимаешь, что мне уже до чертиков надоело быть мерзкой мегерой…
— Ты совсем не мерзкая. Она улыбнулась сквозь слезы.
— Правда? — Она протянула ему руки. — Останься у меня, я ничего от тебя не хочу, ничего не прошу, я знаю, что ты любишь другую, но прошу, останься…
Он поднялся со стула, поколебавшись, прижал ее к себе; так они молча стояли некоторое время, затем Ева освободилась из его объятий.
— Уходи, — сказала она со смехом, как всегда в своем стиле. — Сматывайся быстрее, парень, пока не передумала, потому что тебя погубит жалость к посольской мегере.
Туманная весна мало чем отличалась от лондонской зимы. Иногда Рашеньскому грезились настоящий снег и настоящее солнце на удивительно голубом, морозном небе. Настоящая жизнь! Его все еще не покидало чувство театральности, нереальности пребывания поляков в Лондоне, как будто все, в чем он участвовал, происходило на сцене, в присутствии весьма небольшого числа зрителей. Здесь находились правительство, министры, политические партии, оппозиция, даже разведка и контрразведка, но все это было похоже на препарированный живой организм, помещенный в опытную пробирку и существующий сам по себе… «Известная болезнь эмигрантов, — объяснял ему генерал Вензляк, — но мы — эмиграция необычная, и поэтому твое восприятие является необоснованным».
Венэляк был, собственно, единственным человеком в Лондоне, с кем Рашеньский дружил. Офицер штаба Верховного, все время ожидавший, как он говорил, «большого назначения», был кузеном отца Марты и поэтому был привязан к Рашеньскому, выводил его в лондонский свет. Все сводилось к длинным ночным бдениям в комнате генерала. Вензляк, один из самых способных генералов до сентябрьских событий, был страшно честолюбив, удостоен милости Сикорского, опубликовал в тридцатых годах работу, посвященную действиям Пятой армии в 1920 году. Знал он много и был для Рашеньского фактически неисчерпаемым источником информации, которую журналист не мог, впрочем, использовать ни в «Белом орле», в котором работал, ни в «Ведомостях», в которых иногда печатал свои статьи.
После возвращения из Соединенных Штатов его опубликованные в «Ведомостях» репортажи никому не понравились: ни сторонникам генерала за их недостаточный энтузиазм, ни скептически настроенным политиканам из местных польских эмигрантов, поскольку выжимали слезу при воспоминании о санации, ни его противникам, поскольку в них много говорилось о договоре и вкладе русских в дело борьбы союзников. Анджей сам считал репортажи пустыми. Он хотел писать о чем-то другом, постоянно думал о событиях в России, считая их самыми важными, искал причины неизбежности кризиса в польско-советских отношениях. «Твои статьи чересчур взвешены, — говорил Вензляк, — надо отображать чьи-то одни интересы, а не приводить аргументы обеих сторон». «Я не согласен, — спорил он, — надо сначала узнать и понять, а потом уж осторожно наводить мосты, а разве это возможно?»
Он задавал себе вопросы, на которые не находил ответа. Да, идеи некоторых коллег Вензляка (не самого Вензляка, поскольку он относился к нему по-другому) были смешны из-за их анахронизма, а неприязнь к политике Сикорского, ненависть к любой попытке примирения с Россией — налицо. А действительно ли русские хотели примирения? Были ли они готовы заплатить за первую в истории возможность соглашения между обоими народами? А может, любая цена казалась им слишком высокой?
Рашеньскому удалось переговорить с послом Котом во время пребывания профессора в Лондоне. Тот говорил о мафии из кругов санации, затрудняющей деятельность генерала, а на вопросы, касающиеся России, отвечал скупыми фразами. О чем действительно думает Сикорский? Неужели он совершил ошибку, не обсудив со Сталиным вопрос о границах в наиболее подходящей обстановке? А вопрос эвакуации армии? Разве для русских это не самое выгодное решение (хотя они и отрицают это)?
Будучи человеком достаточно дотошным и используя популярность от своих первых репортажей из России, Рашеньский добивался встреч с министрами, беседовал с Миколайчиком, Сейдой, Строньским. «Как вам, пан министр, представляется будущее? Речь идет не о чести, неуступчивости, исторических интересах, а о возможности предвидеть развитие событий? Не свидетельствует ли битва под Москвой о стойкости русского солдата?» — спрашивал он. У тех не было никакого предвидения. Только Вензляк обладал этим даром, но был явно лишен шанса стать Пилсудским или даже Сикорским… Самого маленького шанса… Как он говорил сам о себе: «один из очередных наследников трона». Он пытался даже подсчитать, какой по счету…
Тем временем в России польские дивизии стали дислоцироваться в новых районах — в Киргизии, Казахстане, Узбекистане. Вензляк говорил, что поступающие оттуда сведения весьма неутешительны. В приволжских степях морозы доходили до пятидесяти двух градусов, в закаспийских районах климат совсем другой, но тоже нездоровый, и трудно его выдержать, а санитарные условия… лучше не говорить. Экзотика, да к тому же еще огромные расстояния между частями, достигающие иногда девяноста километров… Повсюду недовольство и подозрение: нарочно нас туда заслали.
Рашеньский любил вечерами бродить по темному Лондону, заходить в кафе — среднего класса забегаловки — и ловить на себе доброжелательные взгляды, когда был в мундире или в гражданском костюме, сшитом не по заказу, а купленном в дешевом магазинчике. Завидовал англичанам, говорил об этом Марте.
Встречался с ней редко, когда ей удавалось вырваться из своей стоявшей под Лондоном части, чтобы провести с ним несколько часов или ночь, которая заканчивалась слишком быстро, в каком-то полусне, когда слышишь постоянное тиканье будильника. Сначала им нравилось рассуждать о будущем, как они устроятся в Варшаве, в квартире на Саской Кемпе, с террасой на солнечной стороне: «Ведь у нас столько солнца по сравнению с этим туманным Лондоном», потом вдруг разговор обрывался — конец войны удалялся, как звезда, которая вначале хорошо видна, а затем исчезает в темноте неба. «Мы не знаем, что для нас означает конец войны», — думал Рашеньский. «Завидую англичанам, — объяснял он Марте, — их вере в реализм и прочность своей государственности. И это не наша вина, что у нас нет такой веры, подумать только, насколько мы разобщены и перессорены в самую трудную минуту нашей истории, насколько патетичны и немногословны, когда речь заходит о чести и неприкосновенности прав, и недружелюбны, когда дело касается компромиссов и неизбежных уступок, исходя из реальной ситуации».
Марта не любила такие дискуссии, она предпочитала рассказывать о своих летчиках, о воздушных боях или после ужина пойти с Анджеем в кино. «Мы иногда создаем иллюзию мира и нормального состояния дел», — говорила она.
В то же самое время журналист из «Тайме» Стэнли Бэйзил, с которым он познакомился на одной пресс-конференции авиационного командования, проявлял повышенный интерес к польским делам. Рашеньский, правда, подозревал, что делается это небескорыстно, но с удовольствием принимал приглашения на обеды (весьма скромные) в клубе Бэйзила на Питт-стрит.