Элиаш Вассер присел на корточки у пахучей молодой елки, откашлялся, выждал момент и гаркнул громче, чем намеревался: — Стой, стой, ни шагу дальше! — Он не отличался хорошим зрением, но не надо быть зорким соколом, чтобы с расстояния двадцати метров разглядеть двух женщин, к тому же идущих по самой середине лесной дороги. Женщины остановились, и та, что постарше, даже подняла руки вверх. Элиаш слегка смутился, ибо, хоть и поступил как положено, не усматривал в этом поступке глубокого смысла. Поэтому сунул заржавленный револьвер за потрескавшийся ремень и вышел навстречу женщинам. Он был уже на полпути к ним, когда та, что постарше, вдруг опустила руки и закричала с неожиданной яростью: — Ты мог бы с успехом выстрелить, глупый, вшивый Ицек! Чего уставился, как будто привидение увидал? Что ты вопишь из-за куста, лучше молчи и стреляй, очень тебя прошу! — И она принялась торопливо расстегивать длинное черное пальто, словно сомневалась, что пулька из такого револьвера не пробьет первосортное сукно. Элиаш быстро заморгал, точно слова пожилой еврейки превратились в сухой песок, в целую горсть сухого песка, брошенную ему прямо в глаза, а женщина стояла в пяти шагах от него и продолжала кричать, размахивая полами пальто, будто черными крыльями: — Что ты моргаешь? Зачем тебе этот револьвер, если ты понятия не имеешь, для чего он служит? — Элиаш спрятал руки в карманы, и был это явно пацифистский жест, он недвузначно исключал возможность стрельбы. Но в то же время вносил осложнения морально-этического порядка. Следовало осуществить выбор между недвузначным пацифизмом и хорошими манерами. Элиаш пришел к выводу, что миролюбивые чаяния важнее, поэтому поклонился, не вынимая рук из карманов драных штанов, и, еще глубже пряча руки в карманы, произнес: — Во-первых, я не Ицек, а Элиаш Вассер из Хелма. Надо ли называть улицу и номер дома? Во-вторых, может, я и глупый, с этим еще кое-как можно жить, но не вшивый. Не ради того я от первого встречного жандарма убегаю, чтобы от первой встречной вши схватить сыпняк и подохнуть. В-третьих, теперь даже иноверец среднего качества не позволит себе таких обидных выражений при виде живого еврея. В-четвертых, зачем мне вас убивать, если я вас вообще не знаю? Я еще никого не убил, так почему должен был начать с убийства еврейки? Зрение меня подводит, вот теперь я вижу, кто стоит передо мной, и мне даже очень приятно. В-пятых… — В-пятых? — Доба Розенталь застегнула свое черное пальто и замахала рукой, очевидно давая понять, что четыре довода Элиаша вполне исчерпывают инцидент, Элиаш же был иного мнения. — В-пятых, — молвил он с достоинством, — когда я кричал: «Стой, стой, ни шагу дальше», то имел на это право, не говоря уже о долге. — А почему бы не сказать? — Доба отряхивается от пыли, опускает голову, и Элиаш, возможно, не замечает, что губы ее кривятся в иронической усмешке. — У нас одно право — побыстрее лечь в сырую землю. — Мне не к спеху, подожду шикарный катафалк, — парирует Элиаш и начинает посвистывать, подражая голосам птиц. — Один подождешь? — напоминает о своем существовании Сабина, и трудно догадаться, чего больше в этом вопросе — насмешки или неподдельного любопытства, так как лицо у Сабины раскованное, просветленное, а глаза хмурые, словно взяты с совершенно другого лица. Элиаш сходит с песчаной дороги, прислоняется к молодой сосне. Деревцо выгибается, вот-вот оно превратится в катапульту и подбросит тощего парня выше макушек столетнего леса. — Нас тут несколько человек, и все евреи — отступники, которые не поверили, что достаточно накинуть талес — и пуля тебе не страшна, а если прицепишь на голову и на руку тефелин, то рука превратится в щит. Они сейчас там, где надо, а я караулю, чтобы могли по-человечески отдохнуть. А когда караулят, то кричат: стой! Таков закон. Выражаюсь ли я достаточно ясно и доступно? — Сабина сидит на черном от старости пне. Минуту назад принялась копаться в клеенчатой сумке, даже нащупала черствую горбушку, и пальцы замерли. Ибо Сабина начала вдруг присматриваться к тощему Элиашу с такой кротостью и восхищением, словно это был вовсе не Элиаш Вассер, а настоящий Давид, который одолел могучего Голиафа, и победил филистимлян, и взял Иерусалим, и стал царем иудейским. А разве прежде, чем его провозгласили царем, и прежде, чем он создал державу, раскинувшуюся от берегов Акаба аж до Евфрата, не довелось ему скитаться, скрываться и выпрашивать кусок хлеба? Сабина откладывает сумку, ногой отталкивает ее, хочет быть подальше от хлеба, от куска сала и нескольких подгнивших картофелин. Давид выстоял и победил, благодаря сильной воле. Вот этот. В изодранных диагоналевых штанах, в куцем пиджачке с рукавами чуть ниже локтя, в рваных башмаках, из которых торчат солома и бумага. Вот он. Посиневший от голода и, наверняка, от холода — велика ли радость от того, что завтра настанет первый майский день, если по ночам трудно согреться даже у костра. Царь Давид. С рыжими волосами, взлохмаченными над низким лбом, с карими глазами, в которых нет страха. Маленький великий Давид. Без дубинки и пращи, и без острых камней, найденных в потоке, и без благостной молитвы к Ягве на устах, но зато с настоящим револьвером. А ты все иронизируешь, Голиаф, все злословишь и не веришь, что близится твой конец. Для Сабины Элиаш — первый еврей, у которого настоящее оружие и который этого оружия не прячет, носит за поясом, дабы все видели и никто не вообразил, что Элиаш дешево продаст свою жизнь. И хоть скрывается, но отнюдь не бежит. И хоть никого еще не убил, может убить, ибо такая мощь в его глазах, в сердце и в этом револьвере. — У тебя много патронов? — Вопрос доходит не сразу. Может, он задумался о своей обширной державе, простирающейся от Сулова до Мостиск или даже до Жулкевки. Он уже поглаживает револьвер. — Сколько патронов? Четыре. Их надо экономить, ведь это редкий калибр. — Должно быть хотя бы пять, — вздыхает Сабина с сожалением. — Почему именно пять? — Ведь у Давида было пять острых камней, когда он шел на Голиафа. — Давид? Какой Давид? Ах тот… — Элиаш встряхивает копной рыжих волос и смеется.
Витольд сел на велосипед только за мостом. Первый день отработал. В голове шумит от избытка впечатлений. — Так ты сын Яна? — Вежбовский говорит громко, он глуховат, но с виду бодр, держится прямо, как на параде, хотя до шестидесяти ему не хватает всего двух лет. — А знаешь, что твой отец жил здесь, в соседнем доме? Да что я говорю, ведь и ты жил в Красноставе, и Ирена, матушка твоя. Сын Яна, надо же, — он отступает на три шага, приглядывается к Витольду, оценивает взглядом торговца. — Ты худощав, но вовсе не худой, глаза усталые, но не глупые. Думаю, справишься, не пропадешь у Вежбовского. А как Ян? — От отца нет никаких вестей. Ни от него, ни от кого-либо другого. — От кого? — громко переспрашивает лавочник, поскольку голос у Витольда осекся и даже при вполне нормальном слухе не все слова удалось бы разобрать. — Ни от кого, — повторяет он, почти выкрикивая. — Это ничего, парень, это, может, и к лучшему. — Вежбовский вынимает из кармана две карамельки. Возится с обертками, которые плотно пристали к липким конфетам. — Может, и к лучшему, Витольд. Ведь из таких лагерей быстрей всего приходят плохие вести. С сообщениями о беде немцы очень спешат. Сын здешнего врача умер в Дахау, так немцы родителей телеграммой известили.
Витольд сел на велосипед только за мостом. Крутил педали неторопливо, ловко объезжая крестьянские телеги, а когда доехал до развилки, где шоссе разветвлялось влево на Реевец и вправо — на Замостье, вдруг захотелось прокатиться с ветерком. Хотя ветер теперь дул прямо в лицо, Витольд низко склонился над рулем и закрутил педали с таким усердием, словно от этой отчаянной, головокружительной гонки зависела его коммерческая карьера. Именно коммерческая, поскольку в первый же день Вежбовский сумел заморочить голову весьма волнующей картиной. — Ты не смотри на торговлю как на нечто второстепенное. Торговец — это фигура. Когда кончается торговля — жизни конец. И во время войны, и в мирные времена. Запомни: священнослужитель, могильщик, врач и торговец — четыре важнейшие профессии. Если бы в руках торговцев оказались судьбы мира, даже врачи потеряли бы половину того, что имеют. Не говоря уже о могильщиках. Когда я стою за прилавком, вдыхая запах свежего хлеба, когда окидываю взглядом полки, на которых ровными рядами выстроились бутылки и коробочки, когда запускаю руки в мешок, полный гороха или фасоли, когда завешиваю лук, чеснок, яблоки, то чувствую себя так, словно мир оздоровляю, плохих людей превращаю в хороших. Представляю себе, как они стряпают, садятся пить кофе. Как улыбаются, ведь запах пищи убивает черные мысли. Ах, если бы еще в моей лавке было все то, что до войны. Впрочем, и так терпимо. У меня особые лимиты для снабжения фольксдойчей, а из этих лимитов всегда можно что-то урвать для порядочных людей. Поработаешь — сам убедишься, что торговля — это честь, достоинство и даже отчасти независимость. Не учили тебя в школе, что значит для народа хорошая торговля? — Витольд все энергичнее жмет на педали. Конец красного шарфика, которым обмотана шея, треплется за спиной, как предупредительный флажок. Проехал неказистое строение железнодорожной станции, помахал рукой маленькой девочке, которая шла по тропинке вдоль обочины, ведя на веревке худую козу, наконец почувствовал усталость. Ноги сделались непослушными, ныла шея, в легких не хватало воздуха. Привыкну, подумал Витольд, распрямляясь и уже легонько крутя педали, теперь мне ежедневно предстоит такая езда. Восемь километров до работы и восемь обратно. Хорошая тренировка, лишь бы мой драндулет не рассыпался по дороге. Этот драндулет был собственностью Яна и долго валялся на чердаке, пока снова не настал его звездный час. Целую неделю провозился Витольд с этим металлоломом: выпрямлял спицы, паял треснувшую раму, латал дырявые камеры и, если бы не помощь Томася, ковырялся бы втрое дольше. Шоссе было пустынно, только впереди метрах в ста старательно, правда без особой спешки, нажимал на педали какой-то велосипедист. Витольд, уже немного отдохнувший, хотел было поднажать и в тот момент, когда снова наклонялся над рулем, услыхал выстрел. Услыхал отчетливо, так как звук донес встречный ветер, и все произошло в ста метрах впереди, хотя в первую секунду он был совершенно ошеломлен и не отдавал себе отчета в том, что стряслось на шоссе. Велосипедист резко закачался, выпустил руль и рухнул навзничь. Издали выглядело это так, как будто велосипед, вдруг встав на дыбы, сбросил ездока с седла. По проселку в сторону леса бежали двое мужчин. Они то и дело оглядывались, вероятно хотели удостовериться, лежит ли велосипедист на шоссе. Он лежал. Неподвижно, как тяжелая колода. Только переднее колесо велосипеда, валявшегося на тропинке рядом с шоссе, не желало примириться с падением и по-прежнему вращалось, поблескивая спицами. Витольд видел это все отчетливее и никак не мог взять в толк. Значит, стреляли те двое. Их уже нет. Скрылись в сосняке. А этот? Наверняка убит. А если ранен? За что? Заняться им или броситься за помощью на ближайший хутор, в ближайшую хату? Фуражка слетела с головы убитого и откатилась в кювет. Темные волосы намокли от крови. Еще горячей, не запекшейся крови, она растекалась на мостовой и впитывалась в забитые песком зазоры между камнями брусчатки. Столько крови в человеке? Все медленнее вращается колесо велосипеда. Витольд остановился у обочины. Полицай. Но смерть есть смерть, и полагается обнажить голову. Сперва он разглядывает синий мундир, перетянутый поясным ремнем. Не осмеливается взглянуть в лицо лежащему. Может, потому, что лицо это обезображено метким выстрелом. Стреляли в голову? А может, целили в грудь, а полицай со страху наклонился. Все возможно. Кажется, я его знаю. Мысль, обгоняющая все остальные мысли и вытесняющая все остальные… Знаю. Определенно видел. И лишь после заминки, более продолжительной, чем агония лежавшего на шоссе, — уйма недоуменных вопросов. Знаю? Где я его видел? Приходил к нам? Не исключено. Нет, это не Шимко. В поезде? На станции? В лавке? У здания полиции? Вместе с жандармами? Нет, это не Малек. Ведь я его… Ночь. Видел. Бело от снега. Ежится Витольд, как будто в лицо ему пахнул ледяной ветер. Окно, завешенное обрывком простыни, может оставшейся от Цукерманов. Есть щель, через верхнюю часть стекла можно кое-что высмотреть. — Теплынь у них, — голос Зенека, — в одних кальсонах разгуливают. У нового полицая часто бывает колбаса, и они жрут. — Кто? — Ну эти девчата. Сейчас начнется. Они всегда делают это под музыку. — Кто? — Показалось Витольду или он действительно крикнул? А зачем спрашивать, если теперь никакие вопросы не нужны. В голове просветлело до боли. К чему кричать, если не на кого. По шоссе тарахтит телега, запряженная парой гнедых лошадей. Витольд обогнал ее пять минут назад. Мужик взмахивает кнутом, вероятно понял, что на шоссе случилось неладное. А хлопок кнута — тот же выстрел. Достаточно громкий, чтобы подтолкнуть тех, кто замер, застыл, окаменел, хоть жив и здоров. — Н-но! — Витольд вскакивает на велосипед, энергично крутит педали, разгоняется без особых усилий, поскольку шоссе здесь идет под уклон. Мог ли он предполагать, мог ли мечтать, что окажется первым свидетелем этой смерти. Теперь небольшой подъем, но и на высокую гору он въехал бы с таким разгоном. Люди! Есть жизнь. Есть смерть. И есть еще немного справедливости на этой земле. Люди, надо внимательно слушать, тогда и выстрелы услышите. А вы пригорюнились в своих домишках, в кособоких халупах, словно ничего не произошло… Томась как-то рассказывал сбивчиво, не справлялся со страшными словами, хотел побыстрее от них избавиться. — Когда гнали наших евреев на станцию, где уже были поданы вагоны, чтобы всех их, значит, в Белжец отправить, две евреечки, одна малюсенькая, как ребенок, из толпы выскочили и к «синему» полицаю бросились. Внучеку или Внуку, как-то так его звали. И давай просить, чтобы отпустил, а маленькая цап этого Внучека, или как его там кличут, за руку и чмок, как ксендза или отца родного, чмок его грязную лапу. Никого из жандармов поблизости не было, мог бы отпустить. А он прикладом замахнулся и назад в толпу их загнал, и они поехали в Белжец.