— Ну, моя вера совсем другая, она покрепче, повернее твоей,— мягко улыбаясь, боясь обидеть мать, ответил отец.— Твоя вера от старины, от темноты, а моя — от света, какой впереди светит!
— А не ослепляет тебя тот свет?
— Нет, мать, не ослепляет, а только помогает лучше видеть все вокруг, все, все! — ответил отец.— Вот я и вижу, что делается сейчас с мужиками. Правда, случалось, носило кое-кого из них, как перекати-поле. Не спорю. А вот теперь несет против ветра! Да как несет!
И он опять заговорил о мужицких думах.
Не той весной, а гораздо позднее я заметил, что отец во всяких разговорах с людьми, зачастую казавшихся мне пустыми, скучными, всегда находил для себя что-то интересное, неожиданное, значительное. Он будто обладал каким-то особым, редкостным слухом, какой помогал ему улавливать тончайшие интонации в разговоре, самый потаенный его смысл. Когда он с обычным увлечением начинал пересказывать все, о чем при мне же шла речь среди мужиков, я не верил иногда своим ушам: оказывается, разговор-то в самом деле был очень интересным и значительным. Отец не только повторял то, что во всеуслышание было сказано мужиками, но и в силу особой природной догадливости досказывал то, что они по всегдашней скрытности придерживали в уме. От такого пересказа любая мужицкая беседа, казавшаяся бессвязной и бесцветной, становилась логичной, целеустремленной и загоралась многоцветьем радуги. С годами именно отец научил меня с настороженной чуткостью вслушиваться в крестьянскую речь...
III
За последнюю неделю Касмалинский тракт, на котором стоит Гуселетово, хорошо обдуло ветерком, обсушило начинающим припекать солнышком, и только в тех местах, где к старинному пути подступали солонцы, он все еще оставался труднопроезжим. Но движение по тракту уже возобновилось, хотя и не было еще оживленным, каким бывает обычно летней порой. Те из проезжих, кто по недосмотру попадал на солонцы, появлялись в Гуселетове на измученных и забрызганных липкой грязью лошадях, на обляпанных ходках и рыдванах.
В конце пасхальной недели наша ребячья ватага впервые ходила в бор за кандыком. Когда мы вернулись, меня встретили братишки, от которых едва-то удалось сбежать утром с друзьями. Поглядывая на меня обиженно, прямо-таки букой, Фадик сообщил с неохотой:
— Дедушка приехал.
Я так и загорелся:
— Один? С бабушкой?
— Один,— все еще хмурясь, ответил Фадик, хотя и получил от меня пучок кандыка.— Здоровый, толстый, во какой!
— Толстый? Да он же худой! Чего болтаешь?
— Это другой дедушка.
— А-а! — понял я.— Папин отец, да?
— Толстый, как бочка! — спохватись, подтвердил бойкий на язык Петюшка.— И ходит босиком!
Мне хорошо была известна удивительная слабость младшего братишки, замеченная всей нашей семьей с той самой поры, когда он научился лепетать, и я его одернул:
— Хватит врать-то!
— Ей-бо, ходит!
— Правду сказал,— смягчаясь, заметил Фа дик.
— А живет в Кабаньем! — получив поддержку, сразу же разошелся Петюшка, из всех нас самый живой, самый белоголовый, с голубыми глазами, полными беспредельной искренности.— Там, в ихнем бору, дикие кабаны водются. Совсем, совсем дикие, как волки.
— Теперь врет,— сказал Фадик.
— Ну ладно, где он сейчас?
— Коня и телегу моет.
У меня, как я издавна привык считать, был один дед — и это меня вполне устраивало. Теперь, когда появился второй, я еще не знал, как должен отнестись к такому событию,— всегда с некоторой осторожностью знакомился с новыми людьми, хотя бы и состоявшими в родстве. И все же, не скрою, меня разжигало любопытство к гостю из Кабаньего.
Пожалуй, доводись мне встретить деда в любом чужом месте, а не во дворе кордона, я все равно признал бы в нем отца моего отца — так они были похожи друг на друга. Дед был тоже чистолицый и ясноглазый, хотя и отсчитывал шестой десяток, но, естественно, морщинистый и огрузневший,— шагал медленно, с нажимом на всю ступшо. Его темно-русые, слегка волнистые волосы, постриженные в кружок, по привычке, свойственной мастеровым людям, были повязаны тесемкой, чтобы не лезли в глаза. Дед в самом деле был босой, а пестрядинные портки в синюю полоску, должно быть праздничные, были закатаны до колеи. Ну а рукава сильно вылинявшей ситцевой рубахи, сиову, очевидно, алого цвета, само собой, были завернуты выше локтей. Оголенные, мускулистые и волосатые руки деда двигались в работе не спеша, плавно, что, несомненно, свидетельствовало о его спокойном нраве.
Некоторое время я наблюдал за дедом через прясло. Потом осторожно звякнул щеколдой калитки.
— О, вот он! — почти пропел дед, выпрямляясь у телеги.— А болыной-то какой! Вырос, вырос! Да-а, нашей породы... Ну подходи, внучек, подходи, али не узпал? Дед я твой. Ты же видел меня!
— Нет, не видел,— ответил я издали.
— Вот те на! Не упомнил, стало быть? Я приезжал однова к вам в Почкалку, да ты бывал с отцом у нас в Кабаньем.
— Мал еще был,— поспешил оправдать меня отец.— Что ж ты, сынок, поздоровайся с дедушкой-то.
Я равнодушно исполнил повеление отца. Ополоснув руки и обтерев их тряпицей, дед осторожно црижал меня к себе, но почему-то спиной — мой затылок коснулся его мягкой, припо-тевшей груди.
— Ого-о! — воскликнул дед протяжно.— Да ты мне уже по грудки! А тогда доставал только до пупка.— И оп расхохотался добродушно, всласть, довольный тем, что родная порода и в потомках продолжает показывать себя с наилучшей стороны.
Отцу определенно хотелось, чтобы наша встреча была приятной и для меня, и для деда. Но я все еще дичился, и отец решил подкупить меня похвалой.
— Растет! Еще и нас обгонит! — сказал он, продолжая обмывать заднее колесо рыдвана.
— Будет тебе, Сёмушка, наводить-то красу,— сказал ему дед, легонько ероша мои волосы, густущие, светлые и в то же время жесткие, как щетина.—А с характером ты будешь, Миша! Ну и то сказать — без характера нельзя: всяк о тебя ноги вытирать будет. Сёмушка, да перестань ты, ради бога, облизывать колеса! Послезавтра опять попаду где-нибудь на солонцы.
— Ты что же, батя, и погостить не хошь?
— Некогда, Сёмушка, некогда. Весна. Повидаю вас всех — и ладно. До осени, там посвободнее будет.
— Ну, обрадовал! Вон в какую дорогу отправился, и всего-то на один денек? Да что люди подумают? Скажут, обидели.
— Пускай болтают. Не прилипнет.
Мать позвала всех обедать.
Она отнеслась к приезду Леонтия Захаровича с некоторой ревностью и обычной для нее подозрительностью. Когда же узнала, что свекор собирается уже послезавтра уезжать обратно, она и вовсе ударилась в тягостное раздумье. И для этого у нее, надо сказать, были веские причины. Дорога от Кабаньего до Гуселе-това, по сибирским понятиям, не такая уж дальняя, но ведь все еще не торная, и отправляться сейчас по ней у деда не было никакой очевидной нужды. Вполне можно было подождать до той поры, когда отойдет пашня.
Подмываемая разными догадками, мать принялась исподтишка пытать свекра:
—- Дорога-то, видать, еще грязная?
— Кое-где,— ответил дед.— Ну, не велика беда.
— У мерина-то даже бока опали.
— Отдохнет.
— Что ж вы, папаша, один-то?
— Мать с ребятней. Куда ей из дому?
— После пашни, может, вместе приехали бы?
— Нам с ребятней целый обоз надо.
Не успела мать еще раз заикнуться, отец остановил ее:
— Будет тебе, Фрося, вот затеяла!
Но мать не из тех, кто сдается легко. Выждав немного, «на опять взялась за свое: что-то так и подмывало ее на расспросы.
— А мерин-то у вас, я гляжу, другой? Давно завели?
Дедушка замялся, но схитрить не повернулся язык:
— Это соседский.
— Соседский? — поразилась мать, несомненно почувствовав, что в этом одолжении соседа, на которое крестьяне, дорожащие своей живностью, идут весьма неохотно, и кроется какая-то тайна.
— Я его часто выручаю,— пояснил дед, явно озадаченный излишней пытливостью снохи.— Зимой возил ему кряжи из бора. А тут мой Гнедко что-то прихрамывать стал. Вот он и говорит: «Бери моего Карего, поезжай...» Дружно живем.