Средняя дочь Анна, спокойная, с ленцой, была отдана за вдовца, переселенца из Нижегородской губернии, Евграфа Желудкова. Человек трудолюбивый, кроткого нрава, он уже успел обстроиться на новом месте и завести крепкое хозяйство. Дед всегда хвалил второго зятя, но и тут, верный себе, не обходился без подковырок. Грубовато подражая окающему волжскому говору, он выговаривал:

— Евграф-то? О, этот совсем другого сорта! Он нижегородский! А нижегороды — не уроды: не вор, так пьяница...

В доме осталась младшая, пятнадцатилетняя дочь. Ну, эту можно было и не выпихивать: годы-то идут, не успеешь оглянуться — и старость. Некому будет и воды подать.

Пока шли работы в церкви, молодому мастеру полюбилась худенькая, диковатая Фрося. Это немедленно приметил бывший артиллерист. О лучшем зяте он и не мог мечтать: у парня золотые руки, да и собой хорош, скромен, уважителен, не выпивоха. Стало быть, куй железо, пока горячо.

— От действительной ты освобожден,— говорил он парню, когда случалось оставаться наедине.— Что же теперя тебе делать? Жениться надо да укореняться, я так рассуждаю. Жениться не мудрено, но куда ты жену приведешь? К отцу с мачехой? А попробуй-ка заведи свой! Все жилы вытянешь!

— Это правда, — смущенно соглашался молодой мастер.

Короче говоря, дело кончилось свадьбой.

...Года через четыре, подзаработав денег столярной работой, отец заявил, что хочет жить собственным домом и в своем род-пом селе. В доме деда разгорелся большой скандал. Не устояв против всех, отец пошел на уступки — согласился остаться в Почкалке, чтобы не отрывать мать мою от родителей и сестер, но при непременном условии: наша семья будет жить отдельно. В углу просторного дедовского двора он начал рубить сруб.

Я помню отца за работой. Помню, как он обтесывал сосновые бревпа, как учил меня орудовать рубанком...

Но тут началась война с Германией. И когда отец ушел на военную службу, дед продал готовый сруб...

ОТЧИЙ КРАЙ

I

Где-то в увалистой степи, на Главном пути весны, я пересек важный рубеж в своей недолгой жизни. Для меня что-то кончилось у той незримой черты.

Свое раннее детство я помню очень смутно. С удивлением читаю книги, в которых люди вспоминают свою жизнь с мельчайшими подробностями чуть ли не с той поры, когда у них еще не обсохло на губах материнское молоко. Я не могу похвастаться такой памятью. Все, что было со мной до приезда в Гуселетово,

плывет в созпании без определенной череды, мелькая, как в горном потоке. Иной раз кажется, что все мое детство — одно лето и одна зима. Но меня никогда не покидает ощущение большой временной протяженности и наполненности того одного лета и той одной зимы. Кроме всего того, что всплывает из далекой дали ярко, зримо, обжигая глаза, многое струится в глубине моего существа, как таежная речка, играя на перекатах, и вспоминается не столько памятью, сколько сердцем и кровью.

И свист пыльных бурь, налетающих из-за Иртыша, плеск июньских ливней, раскаты гроз над степью, серебристое журчание жаворонков, каким несть числа в наших местах, ласковый, убаюкивающий шум соснового бора, буйство метелей, волчий вой при луне...

И запах душистой земляники, собранной в туесок из бересты, хруст на зубах недозрелой смородины, черемухи и костяники, сахарная сладость рожков — корней камыша, слегка припахивающих озерной тиной...

И вкус тепловатой, уже согревшейся от зноя воды в лагуне, хотя его и прятали от солнца, сладкая дрёма под телегой в степи, где повсюду стрекочут косилки, где стоят при полном безветрии тончайшие запахи свежескошенной травы и привялен-пой клубники...

И ржание молодой кобылицы, подзывающей своего первенца-сосунка, и его радостный отзыв, а потом их топот в мелколесье, звуки ботала и шаркунца...

И дрожь от холодной росы на зорьке, когда приходится, на ходу продирая глаза, почти плыть по высокой лесной траве, чтобы отыскать своего коня, поймать его, распутать, забраться на него с пенька или поставив ногу на поводья, а потом скакать вместе с дружками домой...

И мычание стада, возвращающегося со степи в облаке пыли, торопящихся навстречу хозяйкам измученных жарою и гнусом коров, звон первых молочных струй в пустом подойнике, спешащих к «молоканке» девушек с тяжелыми ведрами на коромыслах, заигрывание с ними парней, заливистые песни в сумерках...

И чавканье карасей на мелких озерных плесах, шлепанье на лабзах, по тропкам в камышах, залитым водой, утиных выводков, спешащих из своих укрытий покормиться на вечерней заре, их шумное плескание и азартные поиски корма в тине, когда у них остаются на виду лишь трепещущие хвосты...

И треск спелого арбуза, раскалывающегося надвое, едва воткнешь в него нож, приятный холодок от сладкой и нежной арбузной мякоти, от льющегося в горло ручьем сока...

И свои крики радости, когда дед возвращается из бора, увешанный закоченевшими тушками зайцев, пойманных в петли, и настоятельные просьбы отдать мне заячьи лапки: ими хорошо стирать написанное мелом на школьной доске...

И свои тревожные хлопоты вокруг еще мокрого, на рассвете внесенного в дом теленка, который все порывается встать на ногп с желтоватыми копытцами, а они скользят по иолу и разъезжаются в разные стороны...

Все это и многое-многое другое, чего и не рассказать единым духом,— мое далекое детство. Не будь во мне, в глубине моего существа, всего, что струится, подобно таежной речке на перекатах, и вспоминается не одной лишь памятью, я был бы ничто. Не только то, что помнится, но и то, что полузабылось или даже забылось,— все для меня важно и значительно, все вошло в мою плоть и кровь навсегда и умрет лишь вместе со мною: и все голоса, и все шумы, и все мельчайшие события из детских лет.

Не так уж важно, что я плохо помню свое раннее детство. Все равно я его знаю до мелочей, я постоянно несу его в себе. Всего, что крайне нужно человеку про запас на долгие годы, всего у меня тогда было вволю. И кажется, что тех душевных богатств, какие мне удалось накопить в детстве, мне не растратить до самой смерти.

А вот с того дня, когда я ехал с отцом в Гуселетово, я уже многое помню очень хорошо. Помню многие события, зачастую до мельчайших подробностей, многие лица, многие разговоры. Вероятно, это произошло главным образом оттого, что все для меня той весной было внове: незнакомое отцово село, особый старожильческий быт, новые друзья и, главное, бурные события девятнадцатого года, захватившие всех от мала до велика. Считаю, что с той веспы началась моя вполне сознательная жизнь, ггричем она выплеснулась за пределы дома, двора, улицы и даже села.

В Гуселетово мы добрались вечером.

Мать встретила меня очень ласково. И угощала, и привечала, и наглядеться не могла. Она нередко поражала нас, знающих ее своенравный, вздорный и взрывчатый характер, своей поистине редчайшей сердечностью и добротой. Поразителен был диапазон ее внезапных душевных колебаний — от нежнейшей ласки до жестокости. Поразительно и то, что она, всячески вымещая на ком-нибудь свою неприязнь, одновременно могла быть очень ласковой, доброжелательной с другим человеком, словно в ней сами собой — по воле природы — уравновешивались самые противоречивые чувства.

Тогда матери шел всего лишь двадцать шестой год. Однако она успела народить уже пятерых детей, из которых в живых было четверо: следом за мной, первенцем, шел Фаддей, которого звали в семье Фадиком, за ним — Петюшка, неугомонный говорун и выдумщик, и только что научившаяся ходить сестренка. Забот и хлопот у матери было* конечно, выше всякой меры!

прокормить такую ораву — задача не из легких, когда на дворе одна буренка да с десяток кур.

К тому же мать и как хозяйка бывала очень разной — то слишком расчетливой, прижимистой, то совсем не умеющей сводить концы с концами, почти расточительной, хотя тут же надо отметить, что обладала изрядным для деревни кулинарным даром и выдумкой. Если было из чего приготовить еду, она готовила ее будто с песней в душе — ив доме у нас становилось тогда легко, празднично.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: