Там они и встретили строгую Серафиму. Увидев своих, она бросилась навстречу. Укоризненно посмотрев на Витю, Серафима помогла ему взобраться на подножку; подсадила и Машу, как если бы Маша ехала тоже.

В вагоне Маша торопливо расцеловалась со всеми.

— Не задерживайся здесь! Без нас все равно пропадешь! — шутливо наказал ей Витя.

С занывшими от дружеских пожатий ладонями Маша спрыгнула на перрон, прямо к тете Симе.

Серафима растерянно смотрела на нее, до сих пор не веря, что Маша не едет, остается.

Маша уткнулась лицом в ее шуршащий плащ и заплакала.

— Ну, ну... — грубовато сказала Серафима. — Не надрывай! А то подумаю, что ты не умеешь жить своим умом!

Они не отходили друг от друга до самого отправления поезда.

— Отъезжающие, прошу в вагон! — не глядя на них, деликатно сказала проводница.

Тетя Сима охнула, в последний раз стиснула Машино лицо мягкими ладонями. Полезла на подножку. И было видно, что она грузная, старая и, наверное, очень несчастная.

Сердце Маши надрывалось от горя: «Что сказать?! Как утешить? Как?!»

Поезд тронулся. Маша пошла вдоль вагона, учащая шаги. Мелькнули знакомые, дорогие лица. Клоун Витя спал, прислонившись седым виском к стеклу: не дождался последней минуты, чтобы помахать Маше рукой. Беззвучно залаяла выпущенная из клетки Джонка...

И вот — никого. Ни поезда, ни гудков, ни даже ветра.

Маша побрела домой.

Что-то родное, привычно-многолетнее сейчас оторвалось от ее жизни. Казалось бы, на смену должна прийти пустота, отчаяние. Но отчаяния она пока не чувствовала. Или не поняла.

Под окнами общежития прощалась стайка девчонок. Они давно порывались проститься, но все не могли.

Наконец одна решительно сказала:

— Кадыр-Гулям!

— Гулям-Кадыр! — ответили ей остальные.

Расхохотались — и разошлись.

«Студентки, — подумала о них ласково Маша. — Ишь, приспособили фамилию наших Кадыров...»

И сразу же, где-то в глубине души, шевельнулась грустная мысль: «Только-то всего и осталось от нашего цирка?»

XII

Теперь почти каждый день для Маши начинался так. В восемь утра Измаил хватал тетради, ручку и мчался на лекции. Маша поднималась вместе с ним, провожала и — оставалась одна.

На этаже становилось тихо-тихо. Не хлопали двери, не звучал смех, не стучали девчоночьи каблучки.

Маша не спеша принималась за уборку. Вытирала пыль с подоконника, переставляла книги на полке, поправляла сбившуюся скатерть на столе, подметала пол. Больше делать было нечего. Даже завтрак и обед не входил в обязанности Маши — все делала коммуна.

Маша ходила по комнате, присаживалась к окну и подолгу смотрела, как на остановке выходят и садятся люди в трамвай.

Иногда она переодевалась в трико и принималась за упражнения, которые раньше делала на репетициях. «Але-оп!» — негромко говорила она себе и пыталась сделать сальто без разбега. Ей это удавалось с трудом — мешали вещи, теснота, да и сознание, что все это ни к чему, сковывало движения.

Телу было легко, не болели после трюков мышцы, не кружилась голова от бесконечных кувырков. Но зато на душе в такие минуты бывало смутно.

Иногда к Маше забегал Гришка.

— Вот... пальто оторвалось от вешалки, — с досадой бормотал он, держа на весу выцветшее демисезонное пальто.

Маша с удовольствием бралась за починку. Она слышала об этом легендарном пальто: девчата начали его чинить с первого курса, три года назад, а оно все еще жило. Ради Измаила Маше хотелось скорее приобщиться к тому, что его окружало: к общежитию, к его друзьям, к бедам и радостям этих друзей.

Гришка убегал и возвращался, чтобы галантно сказать забытое впопыхах «спасибо».

Общежитие больше не казалось Маше непонятным, празднично разворошенным ульем. Здесь были свои законы, свое движение жизни и традиции; дисциплина и безалаберность рядом.

Маша знала, что всем живется туго. Комнаты перенаселены. Двухъярусные кровати. Один стол на восемь-девять человек. А два парня, ради того чтобы Измаил остался в комнате с Машей, кочевали с раскладушками.

И в то же время она не замечала, чтобы такая жизнь действовала угнетающе. Порой ей даже казалось, что ребята гордятся своими трудностями.

— Подумаешь, Новосибирский университет! Им легко, по два человека в комнате, собственная ванная... Зато у нас сплошняком — кандидаты наук, — слышала она.

Конечно, в этой браваде звучали и горечь и желание иметь «собственную ванную», но никогда это не звучало злобно, завистливо. Общежитие отличалось своей собственной гордостью и достоинством.

Студенты просто забывали о тесноте, о недостатках, о нехватке денег. Говорили о сессии, о преподавателях, о любви, читали новые стихи.

Маша искала затаенную, скрытую жизнь, которая, как она была уверена, всегда незримо от новичка протекает в большом объединении людей. Но скрытой жизни не было.

Стипендия лежала под подушкой. А ключ от комнаты доверчиво прятали у порога.

Была коммуна... Она не имела постоянного пристанища. Казалось, что она существует просто так, в воздухе или в сердцах ее организаторов. Она кочевала из комнаты в комнату, сопровождаемая смехом, звоном общественных кастрюль и жестким расписанием дежурств.

Ее не было нигде, и она была всюду. Человек не мог в одиночку съесть присланную в посылке банку варенья, а непременно звал с десяток приятелей — это было дыхание коммуны.

Если студент уезжал в совершенно чужой город и не брал, не искал адресов для ночлега, а только спрашивал мимоходом: «Там общежитие хоть есть»? — это была вера в коммуну. В то, что она обязана быть всюду, что она, не раздумывая, обогреет, даст ночлег и внимание.

Если поэт посвящал стихи доброте сковороды — огромной, во весь стол, — это был шутливый экспромт, но одновременно это было благодарностью коммуне.

Она была созданием каждого, и каждый был созданием ее.

Однажды коммуна постучалась к Маше.

— Привет! Где мужик?

— На лекциях.

— Принимай коммуну. Ваша очередь... Егор протянул Маше длинный, прогибающийся до полу лозунг: «Ешь маргарин — обрастешь волосами!» И исчез.

Вернулся с дежурными. Через пять минут комнату заполнили стаканы, ложки, жестяные небьющиеся миски.

Девушки похлопотали и убежали: у них семинар.

Маша осталась одна в разворошенной комнате. Походила растерянно вокруг стола, но, поддавшись какой-то посторонней веселой силе, надела фартук и принялась хозяйничать, напевая:

А цирк шумит, поет, хохочет,
И гул несется сверху вниз.
Могучее эхо раздается:
«Браво, рыжий, браво, бис!»

В дверь просунулась кудрявая светло-русая голова:

— Готово?

— Нет, картошка не чищена!

Парень неуклюже ввалился в комнату, взял нож и, ни слова не говоря, принялся чистить картошку.

Мурлыкая свою песенку, Маша резала сало и чистила лук.

Люди никогда не мешали ей. Только наедине с собой ей было неуютно, порой грустно, а на людях всегда просторно.

Прибежали дежурные. Они разом охнули и набросились на парня:

— Ты что делаешь, изверг?!

«Изверг» уставился на них невинными глазами.

— Ошкуриваю картошку. А что?

— Тебя бы так ошкурить! Изуродовал картошечку, — запричитали девушки. Отобрали нож и стали чистить — тоненькими, быстро бегущими ленточками — для экономии.

Когда пришел Измаил, комната была полна весело жующих людей. Маша подкладывала в миски жгучую, ароматную картошку.

Измаил подмигнул Маше по-свойски и пододвинул к себе сковородку.

— А где Егор? Егор ел? — раздался чей-то озабоченный голос.

— Егора вызвали в профком. Я оставила ему, — авторитетно заявила Маша.

Никто, кроме Измаила, не удивился, откуда она все знает.

«Привыкает...» — подумал он с удовольствием. И спросил:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: