Это было наше последнее свидание.
* * *
Лето. Солнце и цветы. Живописные места полны народу. В иной выходной день тут смеха и песен больше, чем за целый месяц зимою.
И вдруг шумливый людской поток замирает. Впереди — памятник. Стар и млад проходят мимо него с плотно сжатыми губами, с мрачным лицом. Обелиск — на братской могиле павших в войну. Как обелиск, стоит в моей памяти Эрнест Эферт-Клусайс (по-русски Клусайс — Молчаливый, так подписывался он, когда выступал как писатель).
Тысяча девятьсот двадцать шестой год. Работаю учителем в Белоруссии. Изредка вырываюсь в Москву. Как-то в один из приездов редактор газеты «Латвиешу Земниекс» («Латышский крестьянин», 1925—1931 гг.), он же писатель Конрад Иокум, сказал мне:
— Я договорился с Клусайсом: встретимся в городском саду. Он хочет с тобой познакомиться.
— Я слыхал, он чувствует себя неважно.
— Вот я и хочу использовать твой приезд, чтобы вытащить его на свежий воздух. Посидим в саду... может, оркестр будет играть. Подышим ароматом цветов. Тебе же рассказывали, какой он упрямец.
Да. Я уже наслышался о вещах невероятных. У Клусайса туберкулез. Его посылают на юг, в санаторий. Поехал. Через неделю вдруг почувствовал всем телом и душой: он почти здоров! «Да я и не так уж болен! Ведь многие гораздо серьезнее больны, чем я. Почему же я должен быть в исключительном, привилегированном положении?» И, не использовав путевку до конца, спешит на поезд — в Москву, к своему любимому письменному столу!
В 1919 году, когда интервенты насели на молодую Советскую Латвию, замнаркома Клусайс отступает из Риги с винтовкой в руках. Кончается война. Все его соратники одеты в новые френчи и шинели. А с Клусайсом беда: зачем ему новая шинель? Он знай себе чинит да чинит старую, солдатскую шине лишку... и гордится ею. Как-то раз портной с руганью отшвырнул его шинель. Клусайс спокойно поднял ее и сказал, что ему самому известно, как в иглу вдевается нитка. Так и ходил в своей шинелишке, пока парторганизация не сказала веское слово... И Клусайс наконец-таки облачился в новую.
В Москве Клусайс работал лектором в Комуниверситете народов Запада. Живет в общежитии, в комнате рядом со студентами. Электричества нет, пользуются керосиновыми лампами. Как-то Клусайс заметил, что у него восьмилинейная, а у студентов поменьше —- пятилинейная лампа. Уловил момент, когда вблизи никого не было, и поменял.
Много необычного мне о нем приходилось слышать, а я в ответ только бормотал: «А правильно ли он поступает?»
И мне всегда в один голос отвечали: «Клусайс есть Клусайс. Монолитного литья человек. Поступать иначе он не может». В связи с его смертью выдающийся деятель Коммунистической партии Латвии П. Стучка писал: «Ушел от нас редкий человек. Неутомимый научный деятель и практический работник; одновременно ученый, писатель и поэт, кристально чистый, партийный товарищ, сверхчеловечно самоотверженный и бескорыстный как человек» *.
...Встретились в саду, как уговорились. Был уверен, что увижу человека с лицом, как у фанатиков средневековья... Но ничего подобного... Правда, лицо худощавое, однако светилось оно спокойным добродушием. А подстриженная черная бородка и жидковатые усы, как мне показалось, придавали ему выражение сердечности. Глаза на редкость лучистые, ясные, но мне рассказывали, что иногда они могли засверкать ослепительными молниями.
Наша беседа врезалась в память на годы. Была она вроде беседы о жизни видавшего виды дядюшки с наивным племянником. Одно лишь плохо — больно коротка. Клусайс неожиданно для меня посмотрел на часы и сказал виновато:
— Меня ждут... уж извините... до свиданья!
Иокум явно неудовлетворен. Теребя входной билет, он ворчит:
— Вот-вот, у нас всегда не хватает времени на дружбу с цветами и солнцем...
Клусайс смеется:
— Может, потому, что мы, еще в детстве, когда были свинопасами, слишком много с ними дружили.
Тут его начинает трясти мучительный кашель. После приступа он торопливо пожимает нам руки и скрывается. Уходит и Конрад Иокум — в редакции работы по горло.
В саду оркестр играет вальс Штрауса. Любитель серьезной музыки, возможно, усмехнется: ну и вкус... Но я не избалован, не пришлось... Вальс Штрауса уносит меня в сказочную страну за тридевять земель.
Оркестр все играет... Неожиданно вздрагиваю: все работают, а ты... не музыку ведь слушать приехал в Москву? Ты только что сидел рядом с таким тружеником, как Клусайс, но это нисколько не подействовало на тебя. Постыдись!
Тотчас вскакиваю. Да, жизнь требует к себе уважения. Бог с ней, с музыкой. 2
У выхода останавливаюсь чуть ли не со слезами на глаза*. Как играют... ну, право, волшебники! Может, вернуться?
Не-ет! Рановато еще наслаждаться музыкой. Мы еще слишком бедны. Это — роскошь, сейчас она не для нас.
* * *
Ни с одним человеком я не проработал так долго в одной комнате, под одной крышей, как с Конрадом Йокумом. И ни разу не сказали мы друг другу ни одного резкого слова!
Иокум, подобно Роберту Эйдеману, не командовал полками, как рядовой стрелок, с винтовкою в руках месил окопную грязь в первую мировую войну под Ригой, а затем, будучи красным латышским стрелком, прошел всю гражданскую войну, закончив ее на Перекопе.
Помню один разговор с Йокумом (тогда он работал главным редактором латышского издательства «Прометей»):
— Во сне навалилась на меня совесть, костлявая такая особа, и давай душить: «Ты что, сукин сын, не работаешь над романом о стрелках? Ведь не зря судьба провела тебя живым сквозь огонь сотен сражений?» Насилу умолил: повремени немного, укрепим издательство, а уж тогда выпрошу творческий отпуск. В голове у меня роман давно созрел...
Так и не дождался Конрад желанного творческого отпуска.
Двадцатые годы. Белоруссия. Зима. Снегу навалило — коню по брюхо. Мою комнатушку в старом ветхом здании школы продувает насквозь. Уже темнеет. На столе кипа неисправленных тетрадей. А я все не зажигаю лампы, берегу керосин. Захотелось прилечь на часок, чтоб голова стала посветлей.
Что за нечистая сила ломится в дом? Ну, и задам!
Открываю дверь — и едва не обалдел... Входит коренастый мужчина. Господи, Иокум. Говорит он странно, в нос. В раннем детстве свалился с печи, разбил переносицу. Когда-то этот физический недостаток доставлял немало горьких минут: мальчишки — бессердечные насмешники... Но после революции чуть ли не гордимся: мол, мы росли без присмотра, без нянек и детских врачей, как птички на тонкой ветке... И разве мало нас утонуло, обожглось, разбилось, покалечилось? Будь у наших отцов лишний рублик — врачи своевременно починили бы нос Йокума, исправили бы мои косящие глаза. Эх, здоровье, здоровье, как часто твоя судьба зависела от кошелька, который в нужную минуту бывал пустым... Критик Карл Курон уже годами скачег на костылях. Его изводит приобретенный в тюрьмах и ссылке костный туберкулез. Клусайса душит туберкулез легких. Но мы не склоняем голову перед страданиями... А как понимать — «не склоняем голову»? Ну, работаем — если так можно выразиться — все злее.
— Значит, ты в Лашневе... — бормочу я.
— А тебе что, не нравится?
Я знаю, что Иокум в редакции «Латвиешу Земниекс» единственный штатный работник. Газета еженедельная, создана недавно.
— Разве тебе дали еще одного штатного работника?
— Если б дали, ты бы на второй день об этом узнал.
— Во сне, что ли, увидел?
— Чудак! Да я тебя вытащил бы из школы в редакцию. Ты же не дипломированный педагог.
— А как же ты оставил газету?
— Попросил двух студентов из института журналистики.
— Доверился студентам?
— Э, дорогой, они уже не козлята, а коммунисты с биографиями борцов. Далеко ли мы уйдем без доверия? Газета «Латышский крестьянин» определенно захирела бы, как растеньице в пыли, у проезжей дороги.
Это правда. Газета быстро выросла, стала крепышом. Недоброжелатели вначале предсказывали: нечем ей заинтересовать читателя... Иокум так сумел организовать дело, что материал так и сыплется. Писали известные политические и общественные деятели, юристы, инженеры, врачи, учителя, художники... Конечно, костяк сотрудников составляли агрономы. В те годы в Советском Союзе проживало, училось, работало немало агрономов-латы-шей. Все они бескорыстно помогали «Латышскому крестьянину».
2
П. Стучка, Товарищ Эферт (Клусайс). — «Криевияс Циня», 1927, № 82.