К счастью, у батюшки сердце было предоброе, не хотелось ему извлекать пользу из нас, и бедняга часто плакал, когда в самое голодное время, зимой, ему приходилось посылать нас за милостыней, под стать всем остальным. В метель он никогда, бывало, не выпустит из дома малыша Этьена. Мне тоже не часто случалось просить подаяния: помнится, я всего лишь два-три раза выходил на дорогу, ведущую в Миттельброн и деревню Четырех Ветров; с восьми лет меня нанял в пастухи мой крестный, Жан Леру, хозяин харчевни и кузнец, живший на другом конце селения, и я возвращался в нашу хижину только к вечеру — ночевать.
Давно все это было, а я, как сейчас, вижу на подъеме дороги харчевню, вывеску «Три голубя», а вдали, там, где кончается дорога, — Пфальцбург, будто нарисованный серой краской на фоне неба. Перед харчевней — небольшая закоптелая кузница, позади, на пологом склоне, виноградник, посреди него высокий развесистый дуб, а под ним бьет родник, — пенясь, он струится по большим валунам, которыми выложено русло, и разливается по густой траве, a дуб осеняет его тенью. Солдаты полка, стоявшего в Боккаре в 1778 году, по приказу майора Бахмана соорудили под дубом скамейку и решетчатые беседки, обвитые плющом и жимолостью. С той поры офицеры всех полков взяли за обычай устраивать здесь пирушки, а место это назвали «Тиволи». Жены и дочки городских советников и старшин по воскресеньям охотно пили водицу из источника «Тиволи» и танцевали под дубом.
Долговязый шевалье д’Озе из полка Бри поднимал над ручьем бутылку, наполненную водой, и, выкатив глаза, произносил речь по-латыни. Дамы, сидевшие на лужке в роскошных нарядах, затканных цветными узорами, в атласных туфельках со стальными пряжками, круглых шляпках, украшенных маками и маргаритками, слушали, ничего не понимая, и млели от восторга. Затем квартирмейстер де Сенье принимался играть менуэт на маленькой скрипке, покачиваясь из стороны в сторону. И тут офицеры из Синьвиля, Сен-Фераля, Контрэглиза, как есть шуты в треуголках набекрень, вскакивали и, выставив ногу вперед, предлагали руку дамам, а те суетливо оправляли складки пышных платьев и пускались в пляс.
Танцевали и те времена степенно, с достоинством. Меж тем слуги, из бывших солдат, отправлялись в трактир — за корзинами с вином, пирожками и сластями, привезенными из города на осле.
Голытьба из Лачуг стоит, бывало, на пыльной улице, уткнувшись носом в изгородь виноградинка, и пялит глаза на важных господ, и уж как хотелось каждому очутиться на месте бар, хоть бы на четверть часика, особенно когда выскакивали пробки из бутылок и появлялись пирожки.
Наконец спускалась ночь. Офицеры брали дам под руку, и все благородное общество не спеша возвращалось в Пфальцбург.
Немало военных побывало в «Тиволи» Жана Леру до девяносто первого года — офицеры Кастельского, Руэргского, Шенауского, Лаферского, Королевского овернского полков. Там появлялись и господа бургомистры, синдики, советники в напудренных париках — широкие черные кафтаны на спине были в пудре, осыпавшейся с волос. Развеселую вели они жизнь! А вот сейчас из всех тех, кто танцевал да глазел на танцевавших, в живых наверняка остался я одни, и кабы я их не вспомянул, то и разговору о них не было б — как о листьях, упавших в 1778 году.
У крестного я зажил припеваючи — еще бы, пара башмаков в год, сытная еда. Для скольких парнишек это было бы счастьем! Я хорошо понимал это и всячески старался угодить хозяину Жану, его жене — тетушки Катрине, даже подручному Валентину да служанке Николь. Со всеми я держался учтиво, на зов я бежал со всех ног — разжечь огонь ли раздуть ли кузнечные мехи, взобраться ли на сеновал за кормом скотине да подбросить его в стоило; даже кошку не хотелось дразнить. Ведь сидеть за накрытым столом перед миской сытной мучной похлебки и блюдом с капустой, по воскресеньям сдобренной салом, и уплетать вкусный пшеничный хлеб, которого у тебя вдоволь, совсем не то, что уткнуться носом в миску, где плавает горстка недосоленных бобов, сваренных матерью, да считать каждую ложку.
За хорошее место надо держаться. И вот по утрам, летом в четыре часа, зимой в пять, когда в харчевне еще все спали, а скотина в хлеву пережевывала жвачку, я подходил к воротам и тихонько стучал два раза. Служанка тотчас же просыпалась и вскакивала, в темноте отворяла дверь. Я проходил на кухню, ворошил золу в очаге и, вытащив горячий уголек, зажигал фонарь. Пока Николь доила коров, я быстро взбирался на сеновал за сеном и овсом и задавал корм лошадям возчиков да торговцев зерном, ночевавших в харчевне в канун базарного дня. Они спускались, проверяли и все находили в порядке. Затем я помогал им выкатывать телеги из сарая, запрягать, подтягивать подпругу. А когда они выезжали и принимались кричать: «Эй, Фокс, эй, Реппель», — я, стянув с головы шапчонку, желал им счастливого пути; только они, толстомордые возчики да торговцы мукой, мне не отвечали, хотя и были довольны, да и не было у них причин выражать недовольство моими услугами. А для меня это бы главное.
Вернувшись в кухню, Николь ставила передо мной миску простокваши, и я мигом ее опустошал. В дорогу мне давали большой ломоть хлеба, две-три луковицы, а иной раз — крутое яйцо или кусочек масла. Я запихивал припасы в суму перекидывал лямку через плечо и, пощелкивая кнутом, входил в хлев. Коровы, овцы и козы выходят вереницей, я легонько треплю их по шее, и они спускаются друг за дружкой в долину между скал. Я бегу за ними и вполне всем доволен.
Жителям Пфальцбурга, любителям купаться в долине Зорна, знакомы скалистые громады, бесконечной грядой уходящие вдаль; тощий вереск растет в расщелинах, ручеек, извиваясь, бежит у подножья горы по луговому крессу и высыхает, как только появляются белые июньские бабочки.
Вот туда-то я и гнал скот на пастбище — мы имели право выгонять его после первого укоса в луга, принадлежавшие городу. И только в конце августа, когда молодая поросль, набрав соки, твердела и становилась непригодной для корма, мы отправлялись в лес.
А до этой поры приходилось жариться на солнце.
Пфальцбургский пастух пригонял одних лишь свиней, в полдневный зной они выкапывали в песке ямы и громоздились друг на дружку, словно цыплята в курятнике, а когда засыпали, розовые уши свешивались им на глаза — тогда хоть шагай по ним, нипочем не разбудишь.
Но не так просто было с деревенскими козами: они взбирались на горы до самых облаков. Приходилось бегать за ними, свистеть и посылать собак, а чем больше кричишь, тем выше негодницы лезут. Из других селений сюда тоже приходили пастухи-мальчишки, один с рыжей подслеповатой клячей, другой — с облезлой коровой, а остальные просто так — кнутом пощелкать, посвистеть или выкопать себе брюкву, репу, морковку, оставшуюся на поле. Полевой стражник, бывало, ловил их, волок в город, повесив им на шею крапивный ошейник, но мальчишки на это плевали. Покрепче им доставалось в зависимости от возраста, когда они попадались во второй и третий раз. Тут уж их секли, на площади в базарные дни. Кат стегал их плетью из бычачьей жилы, сдирая кожу с мальчишечьих спин, а если и после этого ребята снова принимались за свои проделки, их сажали в острог.
Частенько, слушая, как богачи клянут революцию, я вспоминаю вдруг, как драли их бабок да дедов в «добрые старые времена», и меня невольно разбирает смех: много нелепого услышишь в этом мире.
Однако ж, говоря по правде, я сожалею о тех временах, и, разумеется, не потому, что теперь нет палача, прево, господ да монахов, — отнюдь нет! А оттого, что был я тогда молод. Пусть наши правители были дрянные людишки, зато как было прекрасно небо! Ко мне приходил старший брат, Никола, а за ним и вся орава — Клод, Лизбета, Матюрина. Они нападали на меня, хватали мою суму с едой, я отбивался, и мы ссорились. Но случись им отнять у меня все, хозяин Жан пришел бы к нам в лачугу и дал бы им взбучку. И, зная это, они оставляли мне добрую часть, но дразнили меня попом.