— Мы, конечно, знаем, что у вас есть такой обычай — пить до дна, не пропуская. Но вы поймите, ради бога, мы — люди болезненные, мы к такому не привыкли. Так что уж давайте условимся заранее: лично я выпью столь­ко, сколько сам поставлю на стол. И ни капли больше.

После чего он ставит на стол... восемнадцать бутылок вина. Самое удивительное даже не то, что он сдержал слово. (Зная его азартную натуру, можно было пред­положить, что он не просто бахвалится.) Самое удиви­тельное, что он почти не опьянел.

Я вспомнил этот забавный случай вовсе не потому, что меня восхищает способность человека пить, не пьянея. Я равнодушен к алкоголю. В нашем доме початая бутылка коньяка может стоять месяцами — и никому из домашних в голову не придет притронуться к ней. Но дело в том, что если бы Симонову потребовалось доказать что-нибудь уж совсем невозможное, то он бы — я уверен,— как-нибудь исхитрившись, доказал бы и это.

Когда ему было нужно, он умел убедить кого угодно в чем угодно. Когда надо было проявлять дипломатичность, равных ему тоже не было. Впрочем, эти черты я обнаружил в нем позже.

А тогда, чудесным летом в Гульрипше, главным, сильнейшим моим впечатлением были его военные дневни­ки. Я читал их запоем. Там была правда о войне. Он в ту пору приводил их в порядок, систематизировал. И мы с Ромой стали свидетелями того, как он, заглядывая в свои торопливые записи военных лет, диктовал стеногра­фистке, что называется, с ходу какое-то новое про­заическое сочинение. Как звали стенографистку? я запо­мнил — Муза Ивановна. А что это было за сочинение — запамятовал. Но факт, что и в других случаях ему было свойственно ничего не менять в надиктованном художе­ственном тексте.

К слову как единице текста он относился небрежно. Ему были важны периоды. Он мыслил периодами. Как бы вступая в тайное соревнование с эпическим размахом толстовского стиля. Толстой был для него высшим автори­тетом в литературе.

Известно, что Симонов в течение всей жизни про­должал обращаться к своим фронтовым дневникам и корреспонденциям. Там он черпал сюжеты для романов и повестей. Его проза оценена и не нуждается в защите. Но должен заметить, что Симонов-журналист, Симонов как автор дневников лично мне ближе, нежели Симонов в других своих литературных ипостасях.

Две встречи с Ахматовой

В начале 50-х годов Анна Андреевна, как известно, останавливалась у Ардовых, когда приезжала в Москву. Однажды, когда мы с Ромой тоже были в Москве, Виктор Ефимович Ардов позвонил нам в гостиницу и, приглашая в гости, сказал (повторяю дословно):

— Анна Андреевна выразила желание послушать тебя.

Признаюсь, я опешил. Дело было даже не в том, что обычно я отказываюсь от подобных предложений и крайне редко, если только у самого возникает соответствующее настроение, исполняю что-нибудь в гостях, в кругу друзей. Главное, что смутило меня, — я не мог представить себе Ахматову в роли зрительницы эстрадного номера. К тому же и знакомы-то мы не были; хотя много лет жили в одном городе, почти по соседству,— у меня было такое ощущение, что она живет в другом мире. Но отказаться от приглашения я не мог.

И если бы меня спросили, испытывал ли я когда-нибудь особенно сильное волнение от встречи с незнакомой аудиторией, я ответил бы, не задумываясь, что это было в тот вечер, когда мою аудиторию составлял всего один человек (если не считать Ромы и домочадцев моего друга Виктора Ардова).

Не хочется произносить банальности о ее царственной осанке. Хотя и впрямь она была царственна, и это поражало с первого взгляда. Скажу только, что за столом она говорила очень мало, но поскольку при ней мы с Ромой тоже не говорили много, не отваживались, постольку часто возникали долгие паузы, в которых я чувствовал себя неловко. А Анна Андреевна, кажется, вовсе не тяготилась ими.

Паузы заполнял хозяин дома. Очевидно, в подобных ситуациях он уже бывал и ему это было привычно. Хотя я отметил, что и он, наш великий острослов, не слишком словоохотлив и совсем не саркастичен в присутствии Анны Андреевны. В основном он суетился у маленького столика в углу, на котором стояла электрическая плитка, и объяснял, как следует заваривать чай должным образом — по старым, времен Гиляровского, московским заветам, а вовсе не так, как это делают теперь, когда и не догадываются, что заваривание чая — особая куль­тура.

Неожиданно Анна Андреевна сказала, что много наслышана обо мне, о моих, как она выразилась, артистических успехах, но жизнь ее складывается таким образом, что она почти не бывает в концертах и вообще мало где бывает. Она была бы весьма признательна, если мне, как уверяет Виктор Ефимович, удастся ее развеселить. Если, конечно, я буду настолько любезен, что не сочту просьбу слишком обременительной.

В ответ я попытался произнести нечто замысловатое о том, что странна не просьба, а мое положение, ибо, с одной стороны, я считаю для себя лестным... а с другой стороны, не уверен... понимая, так сказать, тщетность... поскольку работаю обычно для другой публики. Тут и Ардов философически доба­вил, что Ахматова — на века, а наше дело — сиюминут­ность.

Все это, как мне показалось, не произвело на Анну Андреевну ни малейшего впечатления. Как если бы она твердо знала, что за такой преамбулой непременно последует то, о чем она попросила. Словом, стал я читать монолог. Один, другой, третий... Читал, между прочим, самое смешное... постепенно заводился, входил в актер­ский азарт.

А она не смеялась. Только иногда улыбалась чуть-чуть. Царственно (волей-неволей скажу я снова).

Каково же было мое изумление, когда потом она сказала, что было очень смешно. Что ей давно не было так весело. Что она благодарна мне. Возможно, она говорила искренне. А смеялась, так сказать, про себя, внутренним смехом.

Иногда я встречал такую реакцию. В основном в про­фессиональной среде. Козинцев, как я уже рассказывал, тоже так смеялся. Да и сам я, бывает, не смеюсь (то есть по виду моему не понять, смешно мне или нет), когда сижу в зале. Все вокруг хохочут, а я сосредоточиваюсь на том, как артист работает, и говорю себе: вот это смешно, вот это он молодец, а вот это — нет, не годится. Впрочем, я далеко не уверен, что она смотрела с таким прицелом. Когда мы стали прощаться, Ардов — не помню, в какой связи — бросил фразу о том, что у Ромы есть альбом, наподобие «Чукоккалы», куда все что-нибудь записывают. Анна Андреевна оживилась. Сказала, что такой альбом — редкость по нынешним временам. Мы уже одевались в прихожей, когда она попросила немного подождать ее и удалилась в отведенную ей комнату. Вскоре она вернулась и протянула Роме листок, вырванный из школьной тетради. На листке было аккуратно записано ее четверостишие:

Могла ли Биче словно Дант творить
Или Лаура жар любви восславить?
Я научила женщин говорить.
О, боже, как их замолчать заставить?

— Это для вашего альбома,— сказала Анна Андре­евна..

Прошло лет двенадцать, если не больше, прежде чем мы встретились еще раз. Не в Ленинграде, не в Моcкве, а вовсе даже в Оксфорде. Если бы тогда у Ардовых кто-нибудь высказал предположение, что такое будет возможно, я бы ни за что не поверил. Да и кто бы мог поверить!

Наш театр был в Лондоне, когда мы узнали от Мэлора Стуруа, собственного корреспондента «Известий» в Великобритании, что на днях в Оксфордском универси­тете состоится церемония награждения Анны Андреевны Ахматовой. Для нас с Ромой это явилось столь же радостной, сколь поразительной вестью, и мы попросили Стуруа непременно взять нас с собой, когда он поедет в Оксфорд. Но, к нашему удивлению, он не собирался присутствовать на торжестве, да и нам не советовал. Отношение к Ахматовой со стороны наших официальных кругов продолжало оставаться, мягко говоря, насторо­женным.

Так получилось, что из советских людей лишь Рома да я оказались свидетелями, да и то случайными, этого триумфа Ахматовой, триумфа русской поэзии.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: