Беспрестанно нонича толкуют, что в Кронштадте жить матросам негде и тогда еще, когда весь флот имеет с небольшим 10 кораблей. Спрашиваю, где же помещались прежде люди, когда флот имел более 40 кораблей? Ответствую, и верно ответствую, что помещались они в губернских домах, ныне еще существующих (то есть в домах, выстроенных на счет губерний. — Ю. Д.), в одной деревянной для артиллеристов казарме и по квартирам, ибо флигелей каменных и гошпиталя (что теперь на канаве) тогда еще не было, они построены после шведской войны, и люди жили, и жили, как говорится, припеваючи. Больных было весьма мало, а о повальных болезнях никогда и слышно не было. Не теснота делает болезни, а угнетение человека в духе. (Здесь и ниже подчеркнуто Сенявиным. — Ю. Д.)

В то время люди были веселы, румяны, и пахло от них свежестью и здоровьем, но нонича же посмотрите прилежно на фрунт, что увидите — бледность, желчь, унылость в глазах и один шаг до гошпиталя и на кладбище. Без духа ни пища, ни чистота, ни опрятство не делают человеку здоровье. Ему надобно дух, дух и дух.

Пока будут делать все для глаза, пока будут обманывать людей, разумеется, вместе с тем и себя, до тех пор не ожидай в существе ни добра, ничего хорошего и полезного».

Вспоминая, Дмитрий Николаевич забывал: свойственно памяти — «что пройдет, то будет мило». Но не только избирательность памяти окрашивала все розовым. На ме-' муариста (неприметно для него самого) влияли два обстоятельства. Сугубо личное. И неличное, а, так сказать, общефлотское; стало быть, отчасти и государственное.

Десятилетия его жизни пришлись на эпоху, которая в прежних курсах истории метилась екатерининской. Для Сенявина она озарена черноморским солнцем, солнцем большой страды, забиравшей все силы, все помыслы. А время ревельское выдалось для него мрачноватое. Оно, как тамошнее небо, затмевалось мглою и, как тамошняя морось, пробирало до костей. И Дмитрий Николаевич Сё-нявин, сидя за столом, за письменным своим занятием, тоже испытывал «угнетение в духе». Ибо, говоря красиво (хотя красиво говорить и не следует), Сенявин после Средиземного моря получил не лавровый венок, а терновый венец.

Рассуждая о екатерининском флоте, Сенявин был не совсем прав; рассуждая о флоте александровском, Сенявин был совсем прав.

Приводя известное изречение Петра, Дмитрий Николаевич допустил неточность, и, по-моему, нарочитую. Петр Великий говорил не о двух руках государя, нет, о двух руках «патентата», то есть государства. А Сенявин, повторяю, намеренно говорит о царе, об императоре. Почему? Да потому, что как раз Александр Павлович был отчимом «дорогостоящего» флота; детище Петра казалось ему и лишним, и чужим, и докучным; Александру Павловичу принадлежала ведущая роль в умалении русской «морской идеи».

Сенявин с умыслом клеймит не просто глупцов, а уточняет — «глупых тетеревов глухих», от которых беда державе. Фиговым листком множественного числа прикрыта нагота «числа единственного»: Александр I был туговат на ухо, непочтительные люди окрестили его «тетеревом».

Знаменательны и мысли Сенявина о том, что мы теперь называем фактором моральным: «надобно дух, дух и дух». Солдатчина никогда не была лубочной разлюли-малиной. Однако при Суворове и Румянцеве, которые «знали свое дело», — одно; и совсем другое — при Павле и Аракчееве, которые «анатомировали», но прежде того умерщвляли (конечно, из милосердия).

Заметьте, куда приглашает вас Сенявин, чтобы поглядеть на «нижних чинов»: не на палубу и не на реи, не в полевой лагерь и даже не в казарму — к фрунту, на плац-парад, в «святая святых» аракчеевщины, где вы и увидите «бледность, желчь, унылость», где никакого духа нет, кроме госпитального или кладбищенского.

И от всей этой подлости и пошлости Дмитрий Николаевич мысленно бежит в невозвратное — в причерноморские степи, на Черное море.

С удовольствием, охотно и бойко рассказывает он, как возникал Севастополь, как черноморцы бились с турками, как капитан 2-го ранга Сакен взорвал свой корабль, но не сдался...

Вот здесь-то, эпизодом 1788 года, и обрываются записки Дмитрия Николаевича. Во всяком случае, продолжение, если оно и существует, не обнаружено. II потому, ахнув, хватаешься за голову, когда Л. Г. Бескровный, автор содержательных очерков по источниковедению военной истории России, утверждает: «Большой интерес

вызывают «Записки адмирала Д. Н. Сенявина», в которых описываются действия русского флота в Средиземном море». Что там «большой» — громадный: ведь основное сенявинское дело вершилось на Средиземном море! Да только где эти «описывающие записки»??? Нету. А если они и ведомы автору «Очерков» (в чем позвольте усомниться), то он ревниво не указал их местонахождение...

Аракчеев, отправляясь в лучший мир (хотя и в здешнем не пришлось ему солоно), завещал миллион историку царствования Александра Благословенного. Один из тогдашних писателей съязвил: лучше бы, мол, Аракчеев оставил вдесятеро меньше денег, а написал «какие-нибудь записки о своем благодетеле». И уже серьезно добавил, что записки очень и очень нужны, ибо «трудно будет историку находить правду в реляциях».

Думаю, от записок «без лести преданного» проку было бы чуть; в них обнаружилось бы правды не больше, чем в реляциях. Однако в замечании писателя — тоска по живым, неофициальным свидетельствам о минувшем.

Ни полушки не перепало от Сенявина жрецам Клио. Но тоску и жажду их, хоть и малость, он утолил. Многие «зеркала» разной степени кривизны отобразили придворное, петербургское, парадное, фейерверочно-праздничное или альковно-екатерининское. Огорчительно мало тех, что отобразили будни «будничных» людей. И вовсе нет иных, кроме сенявинских, страничек, на которых бы так картинно запечатлелась флотская обыденность.

Почему ж он не продолжил? (Полагаю, не продолжил!) Отчего? Какая тому причина?

Писать мемуары, говорил Пушкин, заманчиво и приятно. Приятно, ибо никого так не любишь, как самого себя, иронизировал Пушкин. Писать мемуары трудно, уже не иронизируя, продолжал Пушкин, очень трудно: не лгать — можно; быть искренним — невозможность физическая.

Самовлюбленности в Сенявине не приметно. Самоанализа, свойственного другим поколениям, тоже. Очевидно, не страх суда над собственным «я» заставил Сенявина бросить перо. Что же?

Мемуары требуют досуга. А тут накатил такой вал, когда «заманчивое и приятное» откатилось.

3

Двенадцатый год, Отечественная война помнятся каждому словно бы какой-то иной, не школьной, что ль, памятью, а «священной памятью», и, войдя в сознание еще почти детское, никогда уж не отрываются от понятия «родина»...

«Есть точные указания, что впервые не только размышлять вслух о войне с Россией, но п серьезно изучать этот вопрос Наполеон начал с января 1811 года, — говорит академик Е. В. Тарле. И продолжает: — Военная и дипломатическая подготовка к концу весны 1812 года была Наполеоном в основном и отчасти в деталях закончена. Вся вассальная Европа покорно готова была выступить против России».

В России даже политические младенцы не видели в том ничего внезапного и вероломного. ' И Александр тоже. В этом он не был похож на Николая I. Николай принимал как личное оскорбление, как недоверие к его государственному разуму всякое упоминание о подготовке Англии и Франции к войне, названной впоследствии Крымской. Он и мысли не допускал, что кто-то может переиграть русского самодержца в политических или военных комбинациях. Александр, напротив, внимательно прислушивался к сообщениям о подготовке Франции; его дипломатическая служба (не в пример николаевской) не ежилась от страха огорчить повелителя «пренеприятными известиями». -

Весною 1811 года, когда император французов «размышлял вслух о войне с Россией», было велено повысить боеспособность русского флота и главные командиры портов получили весьма подробные предписания.

Одно из них адресовалось в Ревель, вице-адмиралу Сенявину: «Государь император высочайше указать соизволил состоящие в Ревеле 15 канонерских лодок и один провиантский транспорт приготовить и вооружить для кампании к первому числу будущего апреля».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: