Мать Тлуи, старая Марыська, нанимается мыть полы. Это маленькая, желтая, как шафран, женщина, и она придает шафрановый оттенок полам, сосновым столам, лавкам и дверям, которые моет в небогатых домах. Однажды мы с Аделей побывали у нее. Было раннее утро, мы вошли в беленую до голубизны комнатку с глинобитным полом, на котором лежало раннее солнце, ярко желтеющее в утренней тишине, отмериваемой пронзительным лязгом ходиков. В сундуке на соломе лежала придурковатая Марыська, бледная, как полотно, и тихая, как снятая с руки перчатка. И словно пользуясь ее сном, разглагольствовала тишина, желтая, яркая, злая тишина; она говорила сама с собой, выкрикивала громко и грубо свой маниакальный монолог. Марыськино время — время, заключенное в ее душе, — вышло из нее ужасающе реальное и безнадзорно разгуливало по комнате, шумное, гулкое, свирепое, сыплющееся в ярком молчании утра из звонких жерновов часов, словно скверная мука, сыпучая мука, глупая мука безумцев.

3

В одном из тех домиков, огороженном коричневым забором и утопающем в зелени маленького садика, жила тетя Агата. Мы проходили к ней по саду мимо торчавших на столбиках цветных стеклянных шаров, розовых, зеленых и фиолетовых, в которых были заключены светлые и сияющие миры, подобные идеальным и счастливым картинам, что замкнуты в недосягаемом совершенстве мыльных пузырей.

В полутемных сенях со старинными олеографиями, изъеденными плесенью и ослепшими от старости, нас встречал знакомый запах. В этот доверительный старый запах в поразительно простом синтезе вместилась жизнь хозяев домика, квинтэссенция расы, сорт крови и секрет их судьбы, незримо кроющийся в ежедневном течении их собственного, обособленного времени. Старые мудрые двери, темные вздохи которых впускали и выпускали этих людей, молчаливые свидетели того, как входят и выходят мать, дочери и сыновья, бесшумно отворились, будто дверцы шкафа, и мы вступили в жизнь наших родственников. А они сидели как бы в тени собственной судьбы и не защищались — первыми же неловкими жестами выдав нам свою тайну. Но разве не были мы кровью и судьбой сроднены с ними?

Из-за темно-синих обоев с золотыми узорами комната была темная и бархатистая, но эхо пламенного дня все-таки латунно дрожало на рамах картин, дверных ручках и золотых бордюрах, хоть и процеженное сквозь зелень сада. Из-под стены поднялась тетя Агата, крупная и обильная, с белым и округлым телом, усыпанным рыжей ржавчиной веснушек. Мы присели рядом с ними, как бы на краю их судьбы, слегка пристыженные беззащитностью, с какой они безоговорочно выдали себя нам, и пили воду с розовым соком, удивительнейший напиток, в котором я нашел сокровенную сущность этой жаркой субботы.

Тетя жаловалась. Таков был обычный тон ее разговоров, голос этой белой и плодородной плоти, словно бы уже вышедшей из границ личности, едва удерживающейся в совокупности, в узах индивидуальной формы, но даже и в этой соединенности уже разрастающейся, готовой распасться, разветвиться, рассыпаться в семье. То была плодовитость, способная чуть ли не к самозарождению, болезненно изобильная и лишенная узды женственность.

Казалось, даже запах мужчины, аромат табачного дыма, холостяцкая шутка могут дать этой обостренной женственности импульс для безудержного партеногенеза. И впрямь все ее жалобы на мужа, на прислугу, ее забота о детях были всего лишь капризами и обидами неуспокоенной плодовитости, дальнейшим развитием того грубого, злого и плаксивого кокетства, которым она безуспешно искушала мужа. Дядя Марек, маленький, сгорбленный, с лицом, лишенным плоти, сидел, словно серый банкрот, примирившийся с судьбой, в тени безграничного презрения и, казалось, отдыхал в нем. В его серых глазах тлел далекий распятый в окне огонь сада. Порой слабым движением он пытался как-то воспротивиться, оказать сопротивление, однако волна независимой женственности презрительно отметала эти его поползновения, триумфально проплывая мимо него, и заливала своим широким потоком слабые судороги мужественности.

Было что-то трагическое в этой неряшливой и неумеренной плодовитости, была убогость земного творения, борющегося на грани небытия и смерти, был какой-то героизм женственности, своей урожайностью торжествующей даже над увечностью природы, над немощностью мужчины. Но потомство подтверждало обоснованность материнской паники, этого бешеного стремления к размножению, исчерпывающему себя в неудачных плодах, в эфемерных поколениях безликих и бескровных фантомов.

Вошла Люция, средняя дочка, — белокожая и нежная, с чрезмерно расцветшей и созревшей головой на пухлом детском теле. Она подала мне кукольную, словно бы едва налившуюся ручку и сразу же расцвела, как розовый пион. Страдая от румянца, бесстыдно выдающего тайну регул, она прижмуривала глаза и еще ярче пылала от прикосновения самых нейтральных вопросов, поскольку каждый из них мог таить скрытый намек на ее сверхвпечатлительное девство.

Старший кузен Эмиль, светлоусый блондин, с лица которого жизнь как бы смыла всякое выражение, расхаживал по комнате, держа руки в карманах мятых брюк.

В его элегантном, дорогом костюме было нечто от экзотических стран, откуда он недавно возвратился. Увядшее мутное лицо, казалось, с каждым днем все больше забывало о себе, превращаясь в пустую белую стену, испещренную сетью жилок, в которых, как в линиях на географической карте, заплутались угасающие воспоминания бурной и бесполезной жизни. Он был мастер карточных фокусов, курил длинные благородные чубуки, и от него исходил странный аромат дальних стран. Блуждая взглядом по далеким воспоминаниям, он рассказывал чудные анекдоты, которые в определенный момент внезапно обрывались, рассыпались и развеивались в пустоте. Я следил за ним тоскливым взглядом, мечтая, чтобы он обратил на меня внимание и спас от мучительной скуки. И действительно, мне показалось, будто, уходя в другую комнату, он мне подмигнул. Я поспешил за ним. Он сидел на низенькой козетке, скрестив ноги почти на высоте лысой, как биллиардный шар, головы. Казалось, это всего лишь костюм, мятый, в складках, переброшенный через спинку кресла Лицо его было как дуновение лица — черточки, оставленные в воздухе неизвестным прохожим. В бледных, цвета голубой эмали руках он держал бумажник и что-то в нем разглядывал.

Из мглы лица с трудом вылезло выпуклое бельмо глаза, подманивая меня игривым подмигиванием. Я чувствовал к нему неодолимую симпатию. Он зажал меня между коленями и, проворно тасуя перед моими глазами фотографии, стал показывать изображения голых мужчин и женщин в странных позах. Я стоял, прижавшись к нему боком, и далеким, невидящим взглядом всматривался в эти нежные человеческие тела, как вдруг флюид непонятного возбуждения, от которого внезапно помутнел воздух, дошел до меня и пробежал по телу дрожью беспокойства, волной мгновенного озарения. Но тем временем облачко улыбки, вырисовавшееся под мягкими красивыми усами Эмиля, завязь вожделения, от которого напряглась пульсирующая жилка на его виске, сила, на минуту соединившая его черты в единое целое, вновь вернулись в небытие, и лицо опять исчезло, забыло про себя, развеялось.

Наваждение

1

Уже в ту пору наш город все глубже погружался в хроническую серость сумерек, обрастал по краям лишайниками тени, пушистой плесенью и мхом цвета железа.

Едва высвободившись из пеленок бурых дымов и мглы раннего утра, день сразу же склонялся к низким янтарным вечерам, становился на мгновение прозрачным и золотистым, как темное пиво, чтобы затем быстро сойти под расчлененные фантастические своды цветных просторных ночей.

Мы жили на рыночной площади в одном из тех темных домов с голыми и слепыми фасадами, которые невозможно отличить друг от друга.

Это приводило к постоянным недоразумениям Достаточно было нечаянно войти в чужие сени, и ты тотчас вступал в настоящий лабиринт незнакомых комнат, лестниц, нежданных дверей, ведущих в какие-то неведомые дворы, и начальная цель путешествия забывалась; только через много дней, заполненных блужданиями по бездорожьям странных, запутанных приключений, в какое-нибудь мутно-серое утро тебе с угрызениями совести вспоминался родительский дом.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: