Прошин закрыл глаза, чувствуя, что впадает в обморочное забытье. Где–то в глубине души он надеялся, что весь этот уже окончательно выстроенный план пойдет прахом, разладившись сам собой в каком–то неприметном, но слабом своем звене, что обязано было существовать, ибо задуманное казалось неправдоподобно чудовищным, чтобы свершится; но когда пробило пять склянок, с палубы донесся встревоженный гам, и он понял: есть! Обмерев, с минуту он лежал в оцепенении; затем спрыгнув с кровати и по–кошачьи подкравшись к двери, прислушался:

– «Лангуст» мозги полоскает, сволочь, – сказал кто–то расстроенно, и вслед за тем послышалось еще несколько голосов.

У Прошина, как от укола, побежали по спине мурашки. Сердце остановилось и тут же, будто сорвавшись, застучало захлебывающимся боем. Дыхание пресеклось, глаза заволокло теменью, испещренной плавающими золотистыми червячками…

– Ну, так что? – поинтересовался старпом. – Поднимать станину?

– А эксперимент? – завопил предводитель океанологов. – Мы же сорвем эксперимент! Там общая цепь! Надо нырнуть и снять эту «лангустину».. да!

– Тогда давайте нырять, – рассудил капитан.

Нырять выпадало Ворониной – Прошин «болел», а кроме них двоих грамотно отсоединить прибор не смог бы никто.

– Акваланги заряжены? – спросила Воронина.

– А этот…. шеф твой? – вмешался один из матросов. Где он–то? Сейчас штормом воды холодной нанесло, простудишься. А тот – здоровый кабан, пусть и лезет. Заодно рыбку подстрелит. Федя, дай ему ружьишко, уха нам будет. А то макароны уже в глотку не идут!

Гогот.

– Болен он, – серьезно объяснил кто–то. – Яблок за вчерашний день объелся. Килограмм пять умял. Как пить дать пробой на корпус у мужика. Седни и носа не кажет – в гальюн переселился, поди. Как бы нам, братва, холеру какую через него не подцепить!

Гогот усилился. Прошин закусил губу от досады. Чем же он не полюбился этим морячкам? Характером не угодил? Э, просто все разъяснялось. Надо было с ними и перемолвиться при встрече, и пошутить, и за «жизнь» по две минутки с каждым потолковать… А он и не смотрел на них. Оттого все и… Но только ли оттого? Школа, институт, работа… Ведь было же так, что старался он стать «своим», старался! Но все равно его не любили. И он спрашивал, почему, и ему не могли ответить.

Он повалился на койку. Зубами до ломоты в челюстях впился в подушку. Потом встал. Нет! Это была не его игра и не его выигрыш. Он понял – не его. И метнулся на палубу.

Выскочил, тяжело дыша. Светило солнце. Матросы покуривали, привалившись к рубке. Океанологи сидели, как мусульмане на молитве, возле контрольного пульта и, чавкая от удовольствия, ели арбуз. Розовый липкий сок тек по их небритым подбородкам. Несколько обглоданных корок покачивалось за бортом. С равнодушным видом Прошин подошел к ним; выдержал необходимую для правдоподобия паузу, глядя на уныло качающиеся стрелки приборов, отвел книзу рукоять рубильника…

– Да… ты…. чиво?! – возопили исследователи океанов, вскакивая с мест.

– Герметизация, – объяснил Прошин. – «Лангуст» надо снимать… Это не ты там копался? – с презрением обратился он к Кеше и, не дожидаясь ответа, прибавил:– Под водой напряжение…

– То есть… как? – Лицо Кеши теперь побледнело полностью. – Там же смотрят…

- Что смотрят? Кто?

- Наташа… Я думал…

– Акваланг! – заорал Прошин, сдирая рубаху. Пуговицы бисером брызнули по палубе. Ну, матерь вашу!

Он схватил баллоны, натянул маску и, сунув от соли горький, как хина, загубник в рот, плюхнулся спиной в воду. На миг оцепенел от колодезного ее холода; затем поплыл вниз, проклиная реявшую перед глазами взвесь ила и песка, поднятую со дна штормом, и тщетно пытаясь различить в окутавшим его буро–голубом тумане очертания станины. Началась глубина. Одолевая давящую боль в ушах, он несколько раз сглотнул вязкую, с противным чернильным привкусом слюну. Полегчало. Мутную пелену внезапно снесло, показалась станина, неснятый «Лангуст»… И он понял: она лежит там, на сером песке; понял, но не почувствовал ничего, кроме тупого деловитого спокойствия перед свершившимся, даже когда увидел ее тело, топляком висевшее у самого дна. Ладонями он охватил ее голову, повернув к себе; отвел со стекла маски волосы, встретив покойное безучастие взгляда, коснулся загубника – тот был на месте… и уже приготовился всплыть, как вдруг усмотрел в метре от себя толстый блин камбалы, выискиваемой уже месяц. Подумал невольно:

«Ружье бы…»

И тут же, содрогнувшись от вопиющего цинизма этой мысли, суча ногами, дернулся вверх, к кораблю, прижав к груди одеревенелое тело Наташи.

«Спасут? Только бы спасли!» – шептал он про себя, с отчаянием глядя не ее безвольно мотавшуюся голову.

Жемчужный шар медузы крапивным ожогом опалил ему шею, но боль эту он принял как должное – с благодарностью, бесконечно и люто ненавидя себя за все свершенное и за то, что еще предстояло свершить, изощряясь во лжи там, наверху, среди людей.

Он не помнил, как ему помогли подняться на палубу, как кричал он на подавленного задохлика Кешу, как хлопотал над Наташей судовой медик…

А вкрадчивый голос Второго втолковывал:

«Ты был болен… болен… болен…»

Совершенно оглохший, мучимый нервным ознобом, он вошел в каюту, присел на койку, упершись лбом в сжатые кулаки…

И увидел…

…Летний парной ливень. Мальчик бежит по лугу босиком, смеется струйкам воды, стекающим с мокрых волос на глаза, губы… А кто–то родной и любимый машет ему вдалеке рукой, ждет его… Отец.

Было ли это?

Он обернулся. На пороге стоял капитан, мял фуражку.

Прошин все понял.

– Беда, – произнес тот и вышел, вздохнув.

«Беда», – эхом отозвалось в сознании, и долго еще Прошин переворачивал в уме громоздкую тяжесть этого короткого слова.

Через два часа «Отшельник» снялся с якоря и пришвартовался к пирсу. Перебросили трап, и на судне появились люди с официальными лицами и портфелями.

Прошин переоделся в сухое, прошел по коридору, открыл дверь в каюту Наташи. Тумбочка, спортивная сумка в углу, застеленная кровать…

Чисто интуитивно он приподнял подушку, увидел толстую тетрадь в коленкоровом переплете. Раскрыл ее. И сразу захлопнул – то, что искал, закладкой лежало между страниц. Втянув живот, он быстро сунул тетрадь за ремень, оправил футболку и шмыгнул к себе.

Вплотную приблизившись к овалу вмонтированного в перегородку зеркала, с холодным любопытством очень долго изучал возникшее перед ним лицо, будто искал нем какие–то новые, несомненно обязанные появиться черты.

Как непоправимое, но уже пережитое и привычное, с чем смирился навек, он понимал, что перешагнул в другую жизнь, в другой мир и что не он, а тоже некто другой, хранивший лишь память о нем прежнем, теперь осматривался в новизне этого мира, опустошенно примеряясь к нему, не в силах еще что–то сопоставить и над чем–то задуматься. С ясной жестокостью очевидного сознавалось одно: теперь счастье, успокоение, радость неосуществимы, и будущего, по сути, нет, как нет надежды на возвращение к людям; отныне он отделен от них пороком преступной тайны, и жизнь его – жизнь по краденым документам; жизнь в ожидании возмездия. Пусть невероятного, но ожидать он его будет.

«Не казнись, – утешал Второй с непривычным бабьим сочувствием. – Ты ведь хотел спасти ее… Но опоздал.»

Он цеплялся за эту мыслишку, но гнилой нитью обрывалась она, и снова начиналась явь свершенного и продолжающегося падения.

К вечеру, достаточно ловко сочетая деловитость и скорбь, он дал показания следователю и отправился в город.

Долго бродил по темным, утопающим в кипарисах и шиповнике аллеям, вдыхая напоенный ароматом чайных роз воздух, прислушиваясь к доносившейся с танцплощадки мелодии танго, к вторящим ей сухим трелям цикад; срывал и машинально растирал в пальцах пахучие листики лавра, ни о чем не вспоминая, ни о чем не думая… Он понимал: главное сейчас – это ни о чем не вспоминать и ни о чем не думать.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: